От поэтов древности мы знаем, что город — существо женского рода. Такими же видел их поэт Рэглз, и воображение весьма отчетливо рисовало ему фигуру, типически и символически представлявшую предмет его очередных домогательств.
От Чикаго на него повеяло уютным мирком пересудов, пачулей, шляпок с перьями; прелестная, манящая песнь обещания парила в воздухе, смущая его покой. Но Рэглза отрезвил пронизывающий холод и неотвязное ощущение, что чьи-то романтические идеалы гибнут здесь, растворившись в душном запахе картофельного салата и рыбы.
Такое впечатление он вынес от Чикаго. Возможно, наше описание неточно и расплывчато, но это вина Рэглза. Свои эмоции ему следовало бы излагать в пригодных для журналов стихах.
Питтсбург был как трагедия «Отелло», исполненная на вокзале по-русски негритянским ансамблем Докстэдера. Шикарная, величественная леди, эта Питтсбург, и в то же время такая непритязательная простушка; раскрасневшись, моет посуду в своем шелковом платье и нарядных белых туфельках и приглашает Рэглза подсесть к камельку и запить шампанским поросячьи ножки с жареным картофелем.
Мадемуазель Новый Орлеан устремила на него украдкой взгляд с балкона. Печальные лучистые глаза да колыхание веера — вот и все, что удалось разглядеть Рэглзу. И лишь однажды они встретились лицом к лицу. Это случилось на рассвете, когда она окатила водой из ведра красные кирпичные ступеньки. Она смеялась и мурлыкала французскую песенку и до краев наполнила ботинки Рэглза ледяной водой. Что ж, бывает…
Бостон поэтическое воображение Рэглза восприняло сумбурно и причудливо. Ему казалось, что его напоили холодным чаем и что город — белая холодная повязка, туго стянутая вокруг его головы, дабы побудить его к какому-то титаническому усилию мысли. Когда же он, хлеба насущного ради, пошел сгребать снег на улицах, повязка намокла и затвердевшие узлы примерзли к голове.
Туманные и невразумительные фантазии, скажете вы; но присовокупите к осуждению благодарность; эти образы создало воображение поэта… каково бы было встретить их в стихах.
А потом он посетил Манхэттен, королеву городов, чтобы покорить и ее сердце. Она не знала себе равных, и ему хотелось отыскать графу, в которой она числится; распробовать, оценить, определить, разгадать, украсить ярлычком и поместить по ранжиру среди тех, кто уже выдал ему свой секрет. И тут автор слагает с себя обязанности толмача и становится летописцем Рэглза.
Итак, однажды утром, сойдя с парома, Рэглз направился к жизненным центрам Нью-Йорка. На нем был тщательно продуманный костюм, неотъемлемый от термина «неопознанная личность». Ни одна страна, народность, класс, клика, содружество, партия, клан или объединение игроков в кегли не смогли бы заявить на него свои права. Облачение, пожалованное ему поштучно горожанами, рост которых был разный, зато сердце одинаково большое, оказалось все же не столь стеснительно для тела, как те сшитые заочно по заказу изделия, что доставляют нам трансконтинентальные поезда вместе с чемоданом, подтяжками, шелковым носовым платком и перламутровыми запонками в качестве премии. Без денег — как подобает поэту, — но с пылом астронома, открывающего новую звезду в кордебалете Млечного Пути, или человека, у которого вдруг потекла вечная ручка, Рэглз вступил в великий город.
В конце дня он вынырнул из сутолоки и рева с застывшим от ужаса лицом. Он был растерян, удручен, испуган. Другие города он перелистывал, словно букварь; видел их насквозь, как сельскую красотку; разгадывал, как ребусы «вместе-с-ответом-присылайте-плату-за-подписку»; проглатывал, как устричный салат. Этот же был холоден, ослепителен, безмятежен и недоступен, словно четырехкаратовый брильянт в глазах влюбленного приказчика из отдела галантереи, который смотрит на витрину, ощупывая потными пальцами в кармане свое недельное жалованье.
Ему знаком был отклик других городов — их доморощенное благодушие, их чисто человеческая гамма грубоватой отзывчивости, дружеской бранчливости, болтливого любопытства, откровенной доверчивости и столь же откровенного безразличия.
Этот же, Манхэттен, не выдал себя ничем, отгородившись неприступными стенами. Как стальная река, он тек мимо Рэглза по улицам. Никто и взгляда на него не бросил; никто с ним не заговорил. Каким желанным казался ему сейчас дружеский тычок закопченной ручищи Питтсбурга; грозный окрик общительного скандалиста Чикаго; тусклый, снисходительно брошенный в монокль взгляд Бостона… даже незаслуженный, но беззлобный пинок Луисвилля или Сент-Луиса.
На Бродвее Рэглз, обольститель многих городов, засмущался, как деревенский увалень. Впервые испытал он жгучее унижение незамечаемого. А когда он попробовал подогнать под какой-то стандарт этот искрящийся, струящийся, леденящий город, у него не вышло ровным счетом ничего. Даже глаз поэта не улавливал здесь ни оттенков, ни штришков для метафоры или сравнения, ни единой царапинки на отполированных гранях, ни одной зацепки, ухватившись за которую он мог бы повертеть город и так и сяк и разглядеть его форму и строение, как не раз бесцеремонно, а зачастую свысока обходился он с другими городами. Дома — оскалившиеся бойницами бесчисленные бастионы, люди — окрашенные в живые цвета, но бескровные призраки, марширующие мрачным строем себялюбцев.
Больше всего угнетал Рэглза и обуздывал его поэтическую фантазию дух эгоцентризма, казалось пропитавший всех прохожих, словно краска детскую игрушку. Каждый, на ком он останавливал свой взгляд, представлялся ему чудовищем бесстыдного и гнусного самодовольства. В этих людях не было ничего человеческого: словно каменные идолы, ковыляли они по улицам, поклоняясь лишь себе и взыскуя поклонения других таких же идолов. Равнодушные, безжалостные, непостижимые и неумолимые, скроенные все на один образец, они спешили по своим делам, похожие на мраморные статуи, которые привел в движение какой-то чародей, не сумев пробудить в них мысли и чувства.
Мало-помалу Рэглз выделил несколько типов. Первый — пожилой джентльмен с белоснежной бородкой, гладким розовым лицом и жестким взглядом прозрачных голубых глаз, разодетый, как юный франт, и словно олицетворяющий богатство, процветание и ледяное бездушие города. Второй тип — высокая, красивая женщина, четкая, как гравюра на стали, невозмутимая, как богиня, одетая, словно принцесса старинных времен, с льдисто-синими глазами, подобными отражению солнечного луча на глетчере. И еще один тип, побочный продукт этого города марионеток, — чванливый, угрюмый, грозный в своей безмятежности здоровяк, с челюстью, обширной, как сжатая нива, с румянцем только что извлеченного из купели младенца и кулаками боксера. Представители этого типа подпирали плечами вывески табачных лавок и с негодующим презрением взирали на мир.
Поэты — создания чувствительные, и вскоре Рэглз зябко съежился в неласковых объятиях неопределимого. Холодное, сфинксоподобное, ироничное, непроницаемое, ненатуральное, жесткое выражение этого города подавило и обескуражило его. Да есть ли у него сердце? Лучше уж ночевки в стоге сена, брань хозяек, с уксусными лицами отчитывающих тебя у черного хода; благодушная издевка провинциальных буфетчиков у стоек с бесплатной закуской; ласковая свирепость сельских констеблей, пинки, каталажки, шальные причуды тех других, шумливых и вульгарных грубиянов городов, чем это ледяное бессердечие.
Собравшись с духом, Рэглз стал просить подаяния. Отчужденная и безучастная толпа спешила мимо, и никто и бровью не повел в знак того, что его существование замечено. И тогда он окончательно уверился в том, что этот прелестный, но неотзывчивый город лишен души, что обитатели его — манекены, приводимые в движение проволочками и пружинками, а единственное одушевленное существо в этой необъятной пустыне — он сам.
Рэглз побрел через улицу. Взрыв, грохот, треск, и он отлетел вверх тормашками, отброшенный на шесть ярдов от того места, где только что был. Падая, словно патрон взорвавшейся шутихи, он видел, как земля и все земные города превратились в раздробленный сон.