И вот что более всего привлекает внимание социального психолога: ведь эти две сублогические операции как-то удивительно перекликаются с родовым строем и как-то глубоко связаны с эмоциональным миром. Все члены рода, носящие общее имя, образуют именно серию, именно кучку одинаковых явлений. Родовой строй приучает их в максимальной степени быть похожими друг на друга по обычаям и утвари, быть как бы взаимозаменимыми. Поистине умственный акт сериации перекликается с социально-психологической категорией “мы”.
Но точно так же в начальной классификации нельзя не заметить выражение той же оппозиции, что и в социально-психологическом отношении “мы и они”. Чем выше развивается оценивающая деятельность ума, т.е. делящая явления и поступки на положительные и отрицательные, хорошие и дурные, тем более она наполняется реальным содержанием в таких сферах культуры, как эстетика, этика, а также как отнесение явлений и действий к положительным и отрицательным с точки зрения практической пользы и цели.
Мы снова возвращаемся к тому факту, что деление ощущений, чувств, эмоций людей на положительные и отрицательные определяется не физиологией животных и человека, где нет причин выискивать делимость всех процессов только на две противоположные группы, а закономерностями социальными, в частности социально-психологическими.
В нравственных чувствах, в эстетических чувствах, по-видимому, самым древним слоем является отрицательная оценка чего-либо. В наших книгах по теории эстетики и этики недостает разработки вопроса о том, что именно в разные моменты исторического развития являлось дурным вкусом, дурным нравом. Ведь критерий красивого, как и критерий морального, всегда невидимо содержит порицание и отрицание безвкусного, некрасивого, аморального. Второе не является негативным понятием, оно сплошь и рядом даже более определенно, чем первое: грязь, уродство, пролитие крови. Это то, что отождествляется с “чужими”, с “они”.
Путем отрицания “их” формируется “наше”. Ненависть и любовь отражают все ту же двойственность “чужого” и “своего”. Впрочем, эти чувства следует, видимо, связать с посредствующей, производной категорией: “ты” (или “вы”). Но все же эти чувства сформировались на гораздо более древней ступени становления человека, чем аппарат логического мышления с помощью общих понятий.
Можно сформулировать вывод. Вся огромная человеческая история — это тоже “они и мы”. Противоположный нам конец истории, самое удаленное состояние — это “они”. Исторический прогресс от доисторического времени до эпохи коммунизма все более формирует в сознании антитезу нашей цивилизации и их дикости, нашего высокочеловеческого состояния и их предчеловеческого. Нет более выпуклого “они”, чем эти животнообразные предки, отталкиваясь от которых мы становились людьми. Если собрать все то, что у нас вызывает омерзение, окажется, что это свойства тех обезьянолюдей, от которых мы отвернулись и тысячелетиями уходили. Таким образом, мировая история и прогресс самого человека могут быть рассмотрены как оппозиция полярных “они и мы”. Наше мышление является отрицанием и противоположностью психической деятельности этих удален-нейших от нас существ, от которых мы произошли.
ГЛАВА ПЯТАЯ. ВСЕМИРНАЯ ИСТОРИЯ И СОЦИАЛЬНАЯ ПСИХОЛОГИЯ
Рабство и освобождение
Горы написанного об историческом прошлом, все, что известно науке о всемирной истории, служит — хоть это может показаться странным — одной-единственной цели: возможности заглянуть в наше будущее.
Вытекает ли из изучения прошлого обоснованное и объективное представление об определенном направлении (векторе) и о кривой нарастания темпа всемирно-исторического движения человечества?
Буржуазные историки в своей значительной части пришли к выводу, что понятие прогресса в таком смысле устарело. Их невысказанная мысль — невозможность познать будущее. Их излюбленный аргумент — многообразие культур и цивилизаций, все полнее раскрываемых историей, археологией и этнографией. А. Тойнби и другие сторонники циклизма согласны видеть лишь относительный прогресс в ходе развития каждой отдельной цивилизации или относительное превосходство нашей западноевропейской цивилизации перед другими. Но идею абсолютного прогресса человечества от древнейших времен до наших дней они отвергают. Им кажется это чем-то очень старомодным, вроде возврата к учению ветхого Гегеля об истории как прогрессе в сознании свободы. Все с сожалением помнят, что у Гегеля не оказалось места для будущего, ибо уже в современном ему прусском государстве он усмотрел венец прогресса — самосознание абсолютной идеи и всеобщую свободу.
Поистине мертворожденна та теория прогресса, которая декларирует его финал в настоящий момент или в близком будущем. Но буржуазных историков тревожат не только прошлые неудачи всяческих теорий прогресса. Они знают, что “есть такая партия” в науке, которая располагает разработанными критериями объективного и абсолютного всемирно-исторического прогресса: исторический материализм Маркса — Энгельса — Ленина. Поэтому буржуазная философия истории переносит акцент на борьбу с фатализмом, который якобы несет в себе всякое научно-историческое прогнозирование будущего. Они хватаются за экзистенциализм, дающий якорь спасения в виде идеи альтернативы: будущее — всегда объект нашего выбора, мы всегда можем пойти одним путем или другим; поэтому объектом науки может быть только прошлое.
На деле мысль об альтернативе, о возможности выбора человеком того или иного варианта жизни, не без причин возникшая у западной интеллигенции, нимало не задевает марксистско-ленинского учения об объективных законах общественного развития.
Есть, скажем, капиталистическое общество, и индивид вправе метаться — и подчас действительно мечется — между его полюсами, может выбирать между самыми оголтелыми защитниками этого строя и самыми революционными его противниками, словом, выбирать свой путь, поскольку такие дороги в этом обществе возможны. Но если нет капиталистического общества, перед индивидом открываются другие альтернативы и он вправе без всякого фатализма выбирать себе самые разнообразные положения в жизни и образы мыслей — но из числа тех, какие объективно возможны в данной общественно-экономической формации, в данную историческую эпоху. Он может примкнуть к той или иной существующей или потенциально возможной общности, к тому или иному общественному настроению. Но он не может предпочитать, скажем, разговаривать на французском языке, если живет в стране, где никто этого языка не знает, или если жил в эпоху, когда этого языка еще не было.
По каким бы существенным признакам историк ни периодизировал историю, он сталкивается с наблюдением, что выделяемые им периоды один короче другого. Эпоха неолита значительно короче эпохи верхнего палеолита и т.д. Средние века короче древней истории и т.д. Это и дает первое основание для представления о каком-то едином законе — непрерывно ускоряющемся цельном процессе.
Материалистическое понятие прогресса и прочерчивает некоторые сквозные линии, характеризующие этот процесс в целом.
К показателям абсолютного прогресса относится нарастание производительности человеческого труда. Конечно, оно ясно обнаруживается только при сравнении огромных эпох истории. Но все же совершенно неоспоримо возрастание производительности труда в древневосточных и античных обществах сравнительно с предшествовавшими первобытнообщинными и варварскими обществами, о материальной культуре которых археология располагает достаточными сведениями. Возросла в общем производительность труда и в средние века сравнительно с античностью, в новое время сравнительно со средними веками. При этом темп возрастания с ходом истории ускоряется. Каждая последующая общественно-экономическая формация характеризуется более высокой производительностью труда сравнительно с предыдущей.
В вопросе о росте производительности труда есть две стороны: усовершенствование средств труда и абсолютно неотделимое от этого изменение психики и поведения человека в процессе труда. Конечно, тут связь не мелочная, не упрощенная. Но в конечном счете более сложная технология подразумевает больше разумной воли у трудящегося. Последнее же достижимо лишь в том случае, если трудящийся более заинтересован в плодах и результатах своего труда.