– Если можно, переводи, – прошу я Цорна.

Я не сразу понимаю их, когда они переходят на французский. Я не настолько владею языком.

– …Вольтер был несносным лишь для злых и глупцов, – чеканит Цорн. – Великие скептики боролись с невежеством, которое отупляет, с заблуждениями, которые закабаляют, с нетерпимостью, которая тиранит, и с жестокостью, которая, глумясь, торжествует. Их принимали за шутов и дозволяли плясать, фиглярничать, лицедействовать. Но тысячи раз прав Анатоль Франс! Постоянная ирония – лишь выражение их отчаяния. Гении этой литературы смеются, дабы не плакать. Маска шута! Славная маска, спасительная маска!..

Хенриксон приник к спинке кресла. Я почти не сомневаюсь: встречал его.

– …Кто входит гостем в дом тирана, становится его рабом, – продолжает Цорн. – Сие превосходно осознавали Рабле, Сервантес, Вольтер, Руссо. В обществе наживы человек не может не мельчать. Его стирают механизмы общества, подгоняют под шаблон, вминают в шаблон. Да, да, я отрицаю, но это не значит, что у меня нет веры, милейший Гуго! Вспомни притчу Дидро: дабы найти дорогу ночью в дремучем лесу, у меня есть слабый огонек, подходит богослов и задувает его. И я должен питать благодарность к этому богослову?.. А кто такие Мальцан, Гэйдж, Готше, как не богословы? Скепсис – выражение слабости? Вольтер – сварливый старик? Гуго, ты вопрошаешь по-евангельски; как можете говорить для добра, если вы злы?…

– К дьяволу панихиду! – перебивает его Хенриксон. У него слегка тягучий, но приятный французский выговор. – А жить… жить ты разучился! Дьявол с ними: деньги, глупость, обиды! Мы же богачи, Максим! У нас все! Мне безразлично, какую работу выполнять – лишь бы оставаться самим собой. Пока мне служат мозг, руки, я счастлив. Разве там из своего превосходства господа видят солнце другим и оно ближе к ним?.. Я очень привязан к морю. Я должен время от времени выщупать руками камни, солнце на этих камнях, помять мох, услышать жизнь в листопаде, рассветах. Я должен прижаться к дереву и почувствовать его жизнь. Гонка за ультрасовременными коробами-домами, сверхмощными лимузинами, раболепием людей? Разве радостно жить в раболепии окружающих, продажности окружающих? Первый снег! А пар над лугом, дыхание прибоя, желтые листья! Прочь любой достаток, если во имя этого фаршировать мозги смирением. Господи, я ведь живу! Я заболеваю только тогда и лишь тогда, когда засиживаюсь здесь, в этом изобилии высших и всяческих достижений и мерзости изощренных отношений! Правда, здесь святость холстов, искренность музыки, мудрые книги. И здесь женщины! Они влюбляют меня, обманывают меня и делают счастливым. В моем мире все естественно и без подлогов. А ведь там – с самых первых ступеней – поклоняются обману, стирают свою жизнь ради обмана, расплачиваются жизнями ради обмана. Нет ничего забавнее идолов людей! Зачем эта водка? Мой мир чище и привлекательней алкогольного миража. Обман нуждается в пошлости, возвеличивании. Там иначе и не представляют: счастье – товар! А разве можно заплатить за гирлянды инея, лучи, потерянные в прибое, покой забвения, хмель забвения? Я лишен зависти. Лишен от рождения – наверное, это самое главное мое счастье. Оно освобождает. Забавно, но я даже серьезно не болел. Не ведаю, что есть болезнь. Если что и раздражает меня и с чем не могу смириться, так это с любовью людей. Горькая любовь! Она преследует, травит, указует и навязывает. Мы постоянно казним в себе хорошее. Мы в мире готовых решений, понятий, вещей и предопределенных судеб – и это уже конец множества начал, самых чудесных начал…

– Побереги для рифм энтузиазм, – замечает Цорн. – Я скверный бодритель. Никудышный!

– Я не помню, чтобы ты так пил, – говорит Хенриксон.

– Верно, вместо хлеба и воды – водка!

– Дожди, – говорю я. – Сумерки. Опять сумерки. Цорн, не поворачиваясь, спрашивает меня:

– Нравятся ноктюрны Шопена? А Рахманинов?..

– Скарабей забыл о солнце, – говорит Хенриксон. – Кто же теперь выкатит для нас солнце?..

Вкус к борьбе я почувствовал лишь на своем втором чемпионате мира в Гаване.

Сначала я так горел, что не видел судей. Роджерс обошел меня в жиме. В рывке я кое-как отыграл пять килограммов. В толчковом упражнении я был лучше Роджерса, но я уже не верил себе. Я всего лишь во второй раз видел зал чемпионата мира. Я был один на один с ним. И движения мои утратили свободу. Я работал на силу. Работал неуклюже и грубо, но ничего не мог с собой поделать…

Я взял первый вес только на силу. Может быть, в этом была своя правда. Когда работаешь на силу, много не поднимешь, но, как правило, подходы фиксируешь. А когда я зафиксировал первый подход, все стало иначе. Уже был зачет! И у нас с Роджерсом складывалась одинаковая сумма! Правда, я был немного тяжелее Роджерса. Но все стало иначе. Я обеспечил команде зачет, и совсем неплохой. Я был вторым, а это тоже неплохо.

И когда я пошел на вторую попытку, я не узнал себя. Мышцы снова слышали «баланс», соразмеряли усилие, не ошибались с очередностью включений. Я сразу уловил эту перемену. Я помедлил с выходом. Я долго натирал грудь магнезией, долго канифолил подошвы. Я давал время созреть этим чувствам. Я еще не умел тогда полностью переключаться на нужные мысли. Но в старте я уже был другим. Мягко, пластично вошел в старт, расслабленно натянул все мышцы, услышал и проверил все мышцы. Я как бы вошел в будущее напряжение, взглянул на свои мышцы и тут же вернулся назад.

Я чуть вывел плечи вперед. Расслабленно вытянул руки. Рычаги всех усилий были взведены. И я взвалил тяжесть на ноги. Руки и спина только держали вес, но не работали. Ноги преодолевали инерцию веса. Важно было выдержать скорость, передать усилие на скорости, необходимой для наивыгоднейшей работы спины, подогнать усилие ног под эту скорость. И я слил эти две скорости. Спина стала принимать тяжесть, подхватывать тяжесть. И когда я был в «тупых углах» – это положение мышц, в которых они развивают самое большое усилие, я включил руки. Включил не сразу, а тоже ритмично ввел в усилие. Но это было мощное короткое введение, когда тяжесть сразу становилась очень большой.

И с каждым мгновением я узнавал то лучшее, почти идеальное усилие, по ощущениям которого всегда вымеривал свою работу. И от этого я наращивал усилие уверенней. И вес становился моим… Зал не ожидал такой перемены. А потом я услышал нарастающий вой. И штанга совсем потеряла свою громадность. Я гнал ее, а она подчинялась мне. Восторг подхлестывал меня.

Третий подход зал уже ждал в нетерпении. Зал хотел вместе со мной примериться к новому «железу». И от этого нетерпения зала меня залихорадило. Я уже не остерегался веса, я сдерживал себя, чтобы не нарушить очередность работы. Я выстраивал очередность всех усилий и мыслей.

Движение получилось безукоризненным. Я был оглушен залом. Эти мгновения взламывали дорогу к силе. Я уже видел себя в этой новой силе, примеривался к новым весам. Я вдруг успел ощутить затаенную силу. Я заглянул в будущее своей силы. Я знал, как поступать, чтобы эти веса стали моими. Я увидел все те тренировки…

Тогда в Гаване я получил свою вторую золотую медаль, но Земскову не повезло, он даже не попал в призовую тройку. Я выиграл у Сазо и Роджерса. Канадец Сазо не пытался переиграть меня. Он брал только свои веса.

Роджерс был новым фаворитом Мэгсона. Я до сих пор считаю, что тогда при правильной тренировке он мог бы надолго отнять у меня самый тяжелый рекорд – рекорд в толчке. У него были грузные бедра. Настолько грузные, что он не мог в старте захватить гриф – бедра не пускали руки. Он, как и Торнтон, вынужден был захватывать гриф между ног. Он и опускал руки на гриф между ног. Хват получался очень узкий, но все восполняла сила его ног. Он вытягивал штангу мощно, ровно и заваливал ее почти в стойку на грудь. Ноги справлялись даже с таким противоестественным выполнением упражнения.

Вскоре после гаванского чемпионата Роджерс исчез. Может быть, он не поладил с Мэгсоном. Может быть, разочаровался в спорте. Он исчез, и больше я не слышал о нем.