– А зачем? И потом, у нас вообще это в спорте не принято…
– Я начистоту, а ты!.. – Ложье выругался и сплюнул.
– Оставь, – засмеялся Кубар. – Оставь. – Он взял Ложье за руку. – Он не финтит. Он же бешеный! Зачем ему жрать эту гадость. Ему валерьянку пить на соревнованиях, а не допинги. Он же бешеный! С такой силой жрать допинги? Ты свихнулся…
Я знал Ложье. К тому же он выпил за троих.
– Прости, – сказал Ложье. – Прости. А знаешь, меня бросила жена. Ушла с каким-то сукиным сыном. Вот такой сморчок, а богат! Вот чертовщина! А что я зарабатываю «железом»? Все о‹ни хранительницы очага за деньги…
– Оставь, – сказал Кубар. И снова заговорил о Сюзини.
Ложье ступал грузно. Иногда, качнувшись, задевал меня плечом. И сипло, часто дышал над ухом.
Я слушал Кубара и вспоминал Сюзини.
Я вдруг вспомнил его слова: «Каждому дано право на риск. Блага дрессируют, ослабляют волю, в конце концов предают самого человека. Риск – это шанс вернуться в жизнь. Это возвращение в человека. Риск, но не сумасбродства! Риск казнит нас, но пробивает дороги. Риск – всегда большое добро. Трусость нарекла его недостойными словами. Человеческая религия! Риск вне добродетелей! Поседели мы в скучных завистях…»
Я тогда вернулся из зала. У Харкинса сорвалась игра. Я был сыт «железом» и унылым восторгом знатоков. Сюзини говорил мне все это в лифте, и, честное слово, я жалел, что живу не на тысячном этаже. Женщина не понимала нас и улыбалась. Она не отпускала руки Сюзини. Сюзини вдруг вспомнил Мэгсона и засмеялся. Мэгсон не захотел зайти с нами в лифт, хотя место было. Я уже до этого заметил, что Мэгсон не выносит Сюзини. Это были последние слова Сюзини. Больше мы не встречались.
– А помнишь, он испортил костюм? – спросил Ложье.
На чемпионате в Вене у французов был другой врач. Я тогда для Сюзини привез «Былое и думы» Герцена – мою любимую книгу. Так и стоят эти три тома у меня на полке дома. Тома до востребования.
– …это было уже без тебя. Ты ведь не был на сборах в Марселе, – сказал Ложье Кубару и повернулся ко мне: – Сюзини заказывал вещи у знаменитых портных! Знаешь, в какую это копеечку вылетает? Вы заказывали когда-нибудь у Медведского? У меня нет знакомых, которые могли бы себе это позволить.
– Даже мой шеф, – Кубар засмеялся. – Ты уважаешь шефов?..
Ложье обнял Кубара за плечи и притянул к себе. Кубар затерялся под рукой Ложье. И тогда машинально, без всякой преднамеренности, я отметил, что Ложье готовит большой жим. По тому, как он держал руки и какими они стали – никто не уловил бы этой перемены, – я понял: Ложье готовит жим. Когда он приваливался плечом, я ощущал эту отверделость мышц. Они были «забиты» – и я даже знал, какими упражнениями. Мне это вовсе было не нужно. Пусть готовит любой результат под меня. Я верил в свои методы тренировки. И вообще не собирался проигрывать. Я придерживался правила: быть чемпионом столько, сколько хочу. И двенадцать золотых медалей это доказывают. А цена, которую я плачу, никого не должна интересовать. Мне по душе мои двенадцать побед.
– …Шелудивого пса зацепила машина, – Ложье снова сплюнул. – Есть такие: шерсть клочьями, глаза гнойные… Тьфу!.. Ну шлепнула она его! На ляжке голое мясо. Лапы волочит, кровища… Сюзини его на руки и до ветеринарной лечебницы бегом. И еще потом платил… Альварадо у меня не выиграть!
– Смотри, как бы он тебя не надул, – сказал Кубар.
– Ничего, мы тоже не ангелы.
– А Зоммер? – Кубар едва поспевал за нами. – Сбавьте ход, ребята.
– Пусть этот Зоммер сначала поцелует меня в… и Пирсон тоже. Всем хватит места! Зоммер! Какой-то недомерок. Я ему обломаю рога! Пусть щелкают зубами, мы еще посмотрим!
Ночь в боковых улочках была настоящей, и фонари светили лишь на перекрестках.
Кубар сжал мне руку и засмеялся. По-моему, он не столько радовался мне, сколько встрече со своей молодостью. Нам было о чем потолковать…
Я привык к городским ночам. Выступления кончаются поздно. У тяжеловесов, как правило, поздно. И я знаю эту назидательную тишину ночных улиц. И та, что за Северным вокзалом, где был пансионат мадам Масперо, сразу признала меня. И когда я открывал окно и сидел, я слышал прохожего еще до того, как фонари начинали перекидывать его тень.
Обычно я выходил на рассвете. Первое, что я видел, это рекламу «Эр Франс»: «Потеря времени на езду до аэродрома ничтожна. Ле Бурже – всего в тринадцати километрах от Нотр-Дам, Орли – в четырнадцати! К вашим услугам самая обширная и безопасная сеть воздушных сообщений!» Реклама на совесть высвечивала фронтон дома, восьмой этаж которого занимал частный пансионат мадам Масперо. Улочки еще прочно стерегла мгла, и по-ночному зябко сквозил ветерок. Я давал деньги привратнику. Он благодарил меня, но по его сонным глазам нетрудно было догадаться, что охотнее всего он дал бы мне пинка.
Под серебристым рекламным щитом «Эр Франс» было место свиданий кошек. Я выходил тогда, когда свалка была уже делом прошлым. И под рекламой восседал один и тот же черный кот. В подворотнях подвывали соперники. Это был такой здоровенный кот, что я выдерживал дистанцию. Ему бы в голову не пришло уступить мне дорогу.
И город набегал на меня своими улочками. Витрины лавок и магазинчиков еще оковывали ставни. И от этого все улочки казались мне совершенно одинаковыми. И названия у них были отнюдь не героические. Я потом заглядывал в словарь, чтобы разобраться что к чему. Это были славные названия, в которых прочно обосновалась история. Даже если это история башмачников или каретных дел мастеров.
Прояснялась полоска неба над крышами – сначала сизая и узкая. Она ползла в небо, заботливо выдвигая из сумерек даже самый захудалый дом. Но я успевал пройти много площадей и улиц, прежде чем солнце зажигало стекла домов. Первыми вспыхивали окна под крышами самых рослых домов. Эти открытые, намытые ряды окон не признавали ставен. Свет играл в неровностях, выщупывал неровности и гасил черноту все новых и новых этажей. Здесь помещались конторы фирм, бюро, учреждения.
А внизу навстречу шагам выходили все новые и новые мостовые. Не прерывались вереницы автомобилей, приткнутых к тротуарам. Окна жилых домов были слепы крашеными деревянными ставнями. У домов пообшарпанней ставни были оржавлены дождями и темнели доски из-под пузырей отсохшей краски. Дворники сгоняли лужи к стокам. Тени жались к стенам. В центре города нарастал грохот нового дня.
Мужчина в спецовке и сапогах прилаживал лестницу к афишной тумбе – у этого места я обычно выходил на авеню Жан Жореса. Сверху тумбу опоясывала повторяющаяся надпись: «Национальная лотерея. Тираж в среду». Лестница упиралась в тумбу длинными зубьями. Рабочий сноровисто соскребывал афишу. На тротуаре рядом с рулоном афиш, обмякнув, стояла сумка. Там всегда был сверток и пузатая оплетенная бутылка. Дворник, покуривая, комментировал рекламные объявления. Они не скучали, потому что еще задолго, как замечали меня, я слышал хохот. На второй день они уже здоровались со мной. И дворник спрашивал меня: «Национальная лотерея – как вам это нравится? Не меньше и не больше как национальная! Вы видели, месье, чтобы кто-нибудь выигрывал в национальную лотерею?» И всякий раз вместо меня отвечал этот расклейщик афиш: «Нет, нет, скачки! Только бы свести знакомства…
Это вернее».
«По тебе видать, что это за знакомства, – говорил дворник, – по-прежнему клеишь эти бумажки. – И спрашивал: – А скачки эти тоже национальные?..»
Бесполезно было и пытаться понять их скороговорку. К тому ж там попадались и такие слова, которых нет ни в одном справочнике.
Диковинно безлюдными были знакомые с детства по книгам площади и набережные. И еще неотравленным было дыхание города. В садах и скверах туман окроплял деревья и кусты. Но в тесных закоулках воздух затхло отдавал каменной сыростью и плесенью. Осклизло лоснящимися были скамейки, покойным и чистым – небо.
Туман клочьями уходил в небо. Город закладывали тучи. Но к часам семи-восьми снова проглядывало солнце. Небо выплескивало голубизну и белые-белые облака. Но к полудню марево размывало краски. И белые облака сливались с мерцающей дымкой.