Тускло пятнало солнце Сену. Вода закручивалась возле опор, разбегалась зыбью, внезапно застывала гладью, чтобы слиться с бороздами течения.

Кварталы домов дробили потоки автомобилей и людей. Дрожали мостовые, стены домов, и удушливой синью стлались выхлопные газы.

Я возвращался автобусами. Это было долго и утомительно, но я видел город. Я всегда ехал к авеню Жана Жореса, а уж оттуда находил дорогу к пансионату. Двадцать пятым маршрутом автобуса можно было прочесать авеню Жана Жореса из конца в конец. Но проще всего было добраться автобусами до площади Республики, а оттуда к Северному вокзалу. На этой площади сходилось много маршрутов. Автомобили крутили по площади, как карусель.

Занятия в институте смахивали на рекламное шоу. Я не мог бы с уверенностью сказать, кого было больше- зевак, репортеров или специалистов. Выкладываться ради этой игры в спорт не имело смысла. На вопросы не скупились, но они были далеки от подлинного интереса к нашему делу. Потом меня окружали, щупали, цокали языком, фотографировали, рассказывали, какими они были сами сильными атлетами.

На ночь в пансионате я штудировал путеводители. Однако с утра не отправлялся созерцать арены Лютеции, Багателль, башню Сен-Жак, Бурбонский дворец, особняк Карнавале, дворец Кюни… – я снова шел в город последних ночных теней, обещаний нового дня и шел, сколько доставало сил. Я старался запомнить этот город дней, часов и людей моей жизни.

И, как люди, меня влекли деревья. Их в Париже достаточно- почтенных деревьев, возраст которых века. На них наталкиваешься повсюду. Утром, когда еще ночь и тишина глазасты, я трогал их ладонями. Еще в детстве по дороге в школу я украдкой просекал мелком на одном из стволиков сиреневого куста черточку. Я хотел, чтобы сбылись мои мечты. И просекал мелком черточки год за годом и все на одном и том же месте. До сих пор помню шероховатость коры и какой она была в мороз, иней, дождь. И как неподатливы и хлестки были ветки зимой. И как за листьями было радостно просекать эти черточки. И листья всегда шелестели по-разному. Рукав всегда намокал после дождя…

Не единожды я приходил к Консьержери. Прокопченные стены, утопленные слуховые оконца, готическая плиточная крыша, стрельчатая дверь за двумя решетками, которую охраняли Серебряная башня и башня Цезаря. А там просторный парадный двор, прозванный Майским. Торжественно-величавая лестница, как в наших екатерининских дворцах, и строй изящных фонарей. Но все это я увидел потом.

«Консьерж, – пишет в одном из своих исследований историк Ленотр, – имя существительное мужского рода; означает человека, охраняющего дом. Применительно же к данному замку – части Дворца Правосудия – сие название совершенно утратило смысл…»

Не без хлопот и вмешательства дирекции института мне дозволили побывать во Дворце Правосудия. Служитель вежливо ограничивал мой маршрут.

Я подошел к карнизу верхней лестницы и узнал в окно тот самый крохотный дворик. Арка соединяла его с Майским двором. Из этого невзрачного загончика в эпоху Великой французской революции дорога вела в Консьержери. А в Консьержери распоряжался гражданин Ришар. И войти в Консьержери можно было лишь через кабинет старика Ришара. Другого пути в камеры не существовало.

Я знал, что Дворец Правосудия основательно перестроен и многое теперь не так. Но какое это имело значение. Здесь революция отбивала свои самые грозные и трагические часы.

Здесь в одном из залов Дворца Правосудия заседал революционный трибунал. Это был тот самый зал, в котором, постегивая себя хлыстом по голенищам высоченных ездовых сапог, Людовик XIV изрек свое знаменитое: «Государство – это я!» У Франции тогда еще не было Вольтера, Руссо, Монтескье, Дидро, Д'Аламбера – этого первого натиска на мракобесие. Впоследствии Робеспьер скажет о них: корифеи ораторствовали против деспотов, а получали от деспотов пенсии, писали книги против Двора и одновременно – речи придворным, мадригалы куртизанкам, все эти господа держали себя гордо в своих сочинениях и пресмыкались в передних… Вокруг меня шелестели шелка камзолов, вкрадчиво лилась лесть, и шпаги в ножнах, как драгоценности дам, украшали придворных…

И еще не было у Франции Марата, Сен-Жюста, Робеспьера, якобинцев, санкюлотов и Марсельезы…

И я вспомнил слова своего тренера: «Фантазия губит в тебе спортсмена. Ты сам не знаешь, какой силой одарила тебя природа. А ты?.. Твое воображение десятки раз переигрывает будущее. Ты же должен не думать ни о чем, кроме того, что нет человека сильнее тебя. Ты распыляешь силу в чувствах, которые бесполезны твоим победам. Пропускай настоящее, верь только настоящему, презирай сомнения». Поречьев верил в благодетельность ограниченности. Ограниченности ради побед.

…Служитель снисходительно переспрашивал меня: «Зал Заглушенных Шагов, Мышеловка, лестница Королевы, зал Свободы?..»

В Серебряной башне и башне Цезаря жил прокурор республики гражданин Фукье-Тэнвилль. Здесь вечерами при свечах он просматривал списки. Скольких же из этих людей он знал! Близко знал. Порой ему даже представлялось, как они говорили в последний раз. И какой была теплота их рук. И верили ли они в то, что будут вечны, как верят в это дети. Нет! Списки, крутые завитки списков летели на стол… Завтра! В каждой ночи есть это завтра. Таится это завтра. Мощно и неприступно сжимали узкие ходы именитые башни…

Лошади эшафотных дрог дожевывали сено. В конюшне тепло животным дыханием и спокойно.

Свечи чадили в покоях гражданина прокурора. Нагар. Но до свеч ли ему, да и только ли ему?.. Республика в корчах неизвестного. Гражданин Фукье-Тэнвилль примеривал это будущее. Боялся ошибиться.

И в ушах странная мешанина: гавоты, менуэты, хоралы… Корелли, Вивальди, Рамо… и Марсельеза… Кто слышал, как требует толпа! Как дышит толпа! Неподкупный! Искренность! Празднество Высшего Существа! Безбожие!..

Лошади распаленно горячи во сне. Кучера непробудны в своих снах. Торопливы минуты перед рассветом… А что сказать завтра?.. Сен-Жюст, Кутон… Неподкупный!

Карно? Лаплас? Если бы эти ученые головы умели рассчитывать будущее? Что все эти формулы, если нельзя рассчитать будущее?

Отсюда, из этих стен, вскоре после падения республики якобинцев, дроги повезли на казнь Фукье-Тэнвилля… Конвент, Комитет Общественного Спасения, Друг Народа, Бабеф…

Ночь с девятого на десятое термидора. Алчность в одеждах справедливости восстает.

Эта ночь в Конвенте. Та ночь! Робеспьер кричит депутатам: «К вам, к вам обращаюсь, непорочные доблестные мужи, а не разбойники!»

Злоба, восторг, сомнение и ужас… И ни одного жеста или слова преданности!

Робеспьер кричит президенту Конвента: «В последний раз, президент убийц, прошу у тебя слова!..» Но уже поздно. Конвент во власти заговорщиков.

«…Присоедините и меня к нему!» – поднимается с места Робеспьер-младший.

Чтобы не попасть в руки заговорщиков, Робеспьер спускает курок… Я видел пистолеты того времени. Пуля увесиста и велика. По описаниям современников, ее выходное отверстие оставляло на теле рану с фарфоровое блюдце… Современники имели в виду блюдце чайного сервиза. Как призрачно голубоват этот настоящий фарфор! Как хрупок и невесом!..

Пуля дырявит рот – Робеспьер жив. Его кладут на стол… для поругания. Кровь на щеках, на подбородке, шее, затылке. В мазках крови синий фрак, белые чулки и нанковые штаны, модной в ту пору бумажной ткани. Робеспьер утирается кобурой пистолета. Он не выражает ни страха, ни отчаяния – это отмечали все очевидцы.

Поступь толпы – жадный напор толпы. Жандармы, носилки с Робеспьером. За ним врач – приказано предпринять все, чтобы Неподкупный дожил до казни. Зрелища казни. Глумления.

Глупое состояние беспомощности. Какими еще словами пробить уши этого любопытства! Что устоит перед поруганием любопытства и выжидания? И это лица? Господи, это лица! За носилками конвоируют Сен-Жюста и Дюма. Сен-Жюст по обыкновению элегантен и невозмутим. Путь из Тюильри в Консьержери…

Эти стены много знают. Знают даже о бессмертии и Бессмертных. Но не тех Бессмертных, как иронически называют членов французской академии…