На мне короткие резиновые сапоги. Я двигаюсь упруго, без шума. Я чувствую сучки, готовые лопнуть, и вовремя смещаю тяжесть. Пружинит травянистый покров. Я обхожу заросли буроватой осоки. Причудливо корявятся вросшие в болотную жидель березки и сосенки, помеченные черными узловатыми наплывами. Иногда сапог вязнет и, чавкая, выдавливает лиловатую грязь.

«До чего ж хороша охота в перелет!» – тешу я себя воспоминаниями. И мне становится жаль эти две недели, выкроенные от дел с таким трудом и такие бестолковые. Теперь безвозвратно упущена возможность пострелять в перелет. Если бы можно было вернуть эти две недели! Что за охота в перелет! И нет лучше охоты, чем в дни, когда на севере нажмут первые морозы. Надо только следить за метеосводками по радио и не зевать. Утка прет валом и вся проходит порой за сутки, за двое. А уж потом и ждать бесполезно. Пустота по озерам, болотам.

Тоска…

А уж если угадаешь! Напоследок обычно идут кряквы. Они пролетают по стуже, в лютый ветер, дождь и в мокрый снег, когда без перчаток руки коченеют держать ружье и от этого, случается, ружье неверно упираешь в плечо, тем более пододето много теплых вещей и они мешают прикладу лечь на свое место. И от этого досадно мажешь и обиваешь пальцы. Но они так захоложены, что не воспринимаешь боль, даже если треснул ноготь или сорвал кожу. А в небе борзые лохматые тучи, сетка дождя, ветер, от которого в лужах к вечеру ледяной наст, а грязь становится густой и ленивой. И серо, неприютно на болотах, озерах и в поле. И в зябкие, скорые октябрьские сумерки огни уже начинают мигать в деревеньках едва ли не с пяти часов пополудни. И все равно не уходишь, потому что перелетная птица приходит потемну. Выбираешь чистое зеркало и бьешь по черным пятнам, крякающим хрипло, протяжно. Из стволов вырывается длинное багровое пламя. И утка шлепается камнем. Удар ее по воде гулок и крепок. И темная рябь обозначает место падения. А если присмотреться, то увидишь на воде черную кочку. И ветер ее гонит к берегу. И стараешься запомнить, где шлепнулись сбитые утки. А потом собираешь их с фонарем из лодки. И ветер несет лодку, когда ведешь сбитую утку веслом к борту. И вода обжигает пальцы. А утка так и закоченела в одном положении, и на пере круглые капли воды. И капли в луче фонарика совсем не темные, а светлые и чуткие…

А иногда плотно начинает сечь снежная крупа. Заскачет по траве, запутается, ляжет белым по полю и, темнея, загустит лужи. И ветер заледенеет, охватит шею, грудь, погонит слезу из глаз. А потом ветер внезапно стихнет. И а той осенней полной тишине круто и часто будет сыпать крупа. И воздух будет шелестеть ею. И все предметы за ней потеряют свою строгость. И птица стремительно уходит в крепь. И бить ее надо навскидку. И потому подвязываешь у шапки клапана, чтобы услышать заранее ее полет и хоть как-то изготовиться к стрельбе. Зверем согнувшись и застыв, ждешь, когда свист крыльев наберет полноту. И тогда распрямляешься навстречу птице. А она резко взмывает или отваливает, и на «поводку» и выстрел остаются доли мгновений. И часто, прогадав с номером дроби, слышишь, как она сухо хлестанет по птице. Но перо по осени жесткое, насаленное. И птица, отвернув, забирает вверх. И ты даже не подранил ее – и доволен этим. И все другие птицы сразу уходят за дистанцию выстрела. И, бранясь, выбираешь патроны с дробью покрупнее. И в душе удивлен, как это прежде куда как на больших расстояниях безошибочно валил птицу, а теперь вот перо, как броня. А уже нарастает новый свист и, сгибаясь в три погибели, никак не можешь выбрать нужные патроны и заложить в стволы. И вдруг, осев, видишь, что косяк белогрудой черняти идет над самой водой. А вода цвета неба – серая, в пенных гребешках – и птицы черные, быстрые.

Но что это, что?! Я убыстряю шаг. Теперь мне не до воспоминаний. Все внимание поглощает хвост моего пса. Короткий обрубок подрагиваниями передает все, что вынюхивает пес. Вместе с ним я читаю все запахи и узнаю обо всем живом, что здесь было или затаивается. Для каждой твари у этого обрубка свое особенное движение, почерк и энергия этого движения. А хвост явно начинает играть. Что это, наброды старого косача, какие уже сбивали нас с толку прежде? Такой петушина в лучшем случае подпустит на предельный выстрел. Я завороженно следую за псом и одновременно краем глаза контролирую часть пространства впереди. Здесь болото от края до края пятнают зеленые шапки кустов. Они не ближе десятка метров одна от другой и до того плотные и гладко округлые, будто их выровняли садовыми машинами. И мне уже мерещится взрослая черная птица, у которой взлет короток и стремителен, а лира хвоста отчетлива даже в полете. В эту пору петухи жируют в одиночку. Лишь на исходе сентября все тетерева сбиваются в стаи и накрывают поля такими большими черными стаями, издали похожими на грачиные. Их бьют тогда из шалашей на местах кормежек. Но эта охота тоже вызывает у меня отвращение. Что за удаль бить беспечную неподвижную птицу? В чем состязание с ней: в выносливости, смекалке и осторожности?..

Я обрываю шаг. Качаются стебли голубики. Впереди в полуметре разворачивается клубок: в гадюке сантиметров шестьдесят. Завзятые модницы эти твари. Совершенны узоры, форма. И словно намыта – без единой соринки, блестяща и нарядна. Я с этими тихонями в союзе. Если и случалось и они били меня в сапог, что ж поделать, коли нерасторопен и грозил наступить. Беспокоит меня только пес. Он уже староват для змеиной отравы.

Иду за ним. Пот пощипывает лоб. Я слышу собственное дыхание. Ноги прорывают мшистый покров, вязнут.

«Скорее всего зоревые наброды по росе, а птицы уже нет», – думаю я. Ветер и солнце подсушили росу. Пес часто теряет след, кружит.

Я подаю свист. Пес озирается. Я поднимаю руку, и он, подчиняясь команде, садится. Иду к нему. Я в мыле, распален и горяч. Одежда моя мокра. Ружье елозит в руках. Я зажимаю его под мышкой и вытираю ладони. Поднимаю ногу, чтобы шагнуть. И улавливаю какую-то возню в траве. Действительно, гадюшник. Не одна, а сразу две змеи соскальзывают с кочки. Смотрю, как шевелятся стебли.

Раз змеи на дороге – значит, иду тихо. Так тихо, что они не поспевают удрать. Значит, у меня совсем неплохой шаг. Я грузен, но идти могу и умею.

Вытираю платком лицо, шею. Оглядываюсь. Воздух прозрачнее родниковой воды. Ветер утробно подвывает в стволах. А может быть, ветер просто скрадывает мои шаги?..

Подхожу к собаке. Старый след не дает ей покоя. Она ерзает, скулит.

– Ищи! – командую я.

Пес срывается на бег и сразу теряет след. Длинными прыжками начинает искать его. Хлопотливо неспокоен обрубок хвоста. Шея далеко вытянута – так, что ошейник кажется чересчур велик. Голова пригнута к земле. Крупно ходят лопатки. Иногда пес мотает головой, освобождаясь от назойливых и неприятных запахов.

Конечно, ошейник надо бы снять. Многие считают, что собака в ошейнике может попасть в беду. И я знаю такой случай. Отличный кобель – гордон с аристократической родословной и кучей медалей- утонул в тростниках. Кинулся за убитой уткой и зацепился за коряжину. Толстый мозолистый сук прорвался под ошейником за спину и лишил пса возможности вывернуться. Он и голоса подать не успел, как вместе с коряжиной погрузился в воду.

Но здесь лягаш у меня на виду, а ошейник необходим, чтобы брать его на сворку, а брать его время от времени не лишне, и отнюдь не только из соображений охоты. Набалован он и строптив. И даже плеть не всегда приводит его в чувство. А все это еще и потому, что к этой породе щедро прилита кровь гончей.

Гончие же дики и необузданны в работе, как их не держать близко к себе. В старину псовые охотники твердо держались мнения, что «ни одна из охотничьих собак не обладает таким количеством зверских инстинктов, сколькими наделена гончая собака, преимущественно зверогон; его жадность, зоркость и злоба без постоянного внимания и строгого за ним досмотра ведут его прямо к зверской одичалости». И я вспоминаю недавно читанную книгу о псовой охоте в степях у Хопра. Здесь с острова, то есть леса посреди полей, брали по тридцать-сорок лисиц. А остров-то всего ничего: несколько километров в ширину и длину. А в полях паслись дрофы, стрепеты и во множестве водились сурки. И было это менее ста лет назад…