Ахмат сказал:

— Здесь.

Мы вошли в небольшой дом, довольно ветхий, но заботливо, по-хозяйски поддерживаемый. Новое здесь вперемежку со старым: восточные домотканые ковры — и фабричная мебель, древнее сооружение для помола кукурузы — и патефон. И всюду — на стенах, на потолке, в углах на полу — пучки высохших трав, корней, цветов.

— Хорошо! — сказал я, с удовольствием вдыхая аромат комнаты. — А где же бабушка?

В сенях послышались медленные шаги, дверь раскрылась, и в комнату вошла высокая, худая женщина. Ее волосы были совсем седы, но брови — черные и тонкие, как у молодой. Голову она держала прямо, даже немного приподнятой, глаза всматривались со спокойной внимательностью. Ни тогда, ни после я не мог отдать себе отчета, что придавало ее облику невыразимую обаятельность, которая заставила меня воскликнуть:

— Да ведь вы красавица!..

Она чуть наклонила голову, как бы благодаря меня, и с тихой лаской сказала Ахмату:

— О ком скучаешь, тот на пороге.

По тому, как Ахмат долго не выпускал из своей руки ее руку, как счастливо улыбался ей, говоря что-то по-кабардински, было видно, что бабушку свою он обожает.

Вскоре мы сидели за столом и ели айран (кислое молоко) с чуреком. Хозяйка рассказывала, как вначале трудно было одним женщинам справляться с колхозной работой, а я слушал ее неторопливую, с приятным акцентом речь и думал, что даже время не могло погасить красоту этой женщины. Сидела она прямо, не сгибаясь. И в этой осанке, в том, как держала она голову слегка приподнятой, в спокойствии и скупости жестов чувствовалась натура гордая и независимая.

Ушел я очарованный. И всю дорогу, пока мы спускались с Ахматом с горы, я нещадно ругал его:

— Малайские рассказы!.. Какие там малайцы и зачем придумывать, когда перед тобой готовый образ! Если хочешь писать, опиши бабушкину жизнь, вот и все!

Ахмат был несказанно доволен впечатлением, какое произвела на меня его бабушка, но писать отказался.

— Это трудно, — сказал он. — Я лучше про малайцев попробую. Да что! Времени нет!

Я возмутился:

— Ахмат, ты лодырь! Болтать можешь часами, а вот поработать над рассказом о родной бабушке у тебя времени нет. Я вижу, с тобой надо поступать решительно. Без рассказа ко мне не приходи, слышишь? Не впущу.

Остальную дорогу мы прошли почти молча: я — строгий и недоступный, Ахмат — озадаченный.

Несколько дней он не показывался. Пишет или просто боится прийти с пустыми руками? Когда я уже начал упрекать себя, что слишком круто обошелся с мальчиком, он опять явился. Вошел, как всегда, неслышно:

— Можно к вам?

Я соскучился по нем, но виду не подал и сурово спросил:

— Написал?

Ахмат широко улыбнулся. Он был доволен собой:

— Написал.

— Хорошо написал?

— О! День писал — не ел, ночь писал — не спал. Все писал, все писал. Хорошо написал!

— Читай.

Он с готовностью вытащил из-под рубашки тетрадь и сел на свое обычное место — у кровати. В противоположность тому, с каким выражением читал он чужое, свое прочел торопливо, спотыкаясь на каждой фразе, по-ученически. Но даже при таком чтении все время чувствовались свежесть и безыскусственность. Только с композицией дело обстояло плохо. Я сказал:

— Рассказ твой похож на уродца: голова огромная, а туловище маленькое. Надо еще поработать.

Лицо Ахмата потускнело.

Он слушал, что и как надо переделать, и вздыхал. Ушел разочарованный.

Я боялся, что рассказ свой он забросит. Но через день опять услышал за своей спиной:

— Можно к вам?

Рассказ стал лучше, хотя и теперь был кривобок. Ахмат опять вздыхал и томился, а уходя, сказал с угрозой:

— Хоть год мучайте — не брошу.

Только после седьмой переделки, когда он пришел ко мне побледневший с воспаленными глазами, я сказал наконец:

— Теперь можно, пожалуй, нести в редакцию.

— Можно?! — расцвел он и, даже не простившись, выбежал из комнаты.

Потом, как полагается, для Ахмата потекли дни мучительных ожиданий. Он даже осунулся в лице. Сидя на стуле, он тихо, упавшим голосом говорил:

— Не напечатают, нет. Скажут — какой такой писатель! Совсем мальчик!

И поднимал на меня темные блестящие глаза с затаенной мольбой…

Но обнадеживать я боялся и неопределенно говорил:

— Что ж, все мы были мальчиками.

Чтобы отвлечься, он принимался рассказывать о чем-нибудь, например, как на уроке географии кто-то повесил карту вверх ногами и девочка приняла Каспийское море за Балтийское. А заканчивал так:

— Скажут: зачем про бабушку? Война…

— Что ж, что война, — отвечал я. — Когда ж и писать о таких бабушках, как не в войну!

Однажды над Нальчиком разразился ураган. Я сидел у окна и через стекло смотрел, как трепетали каждым листом пригнутые к земле платаны, как все небо покрылось пыльной мглой.

Вдруг дверь взвизгнула, хлопнула, и что-то с таким громыханием промчалось по комнате, будто в нее ураганом занесло лошадь. Я быстро оглянулся и оторопел: передо мною был Ахмат, тот самый Ахмат, который входил всегда бесшумно, как котенок. Но что за вид! Волосы спутанные, лицо бледное, глаза, как у пьяного.

— Ахмат! — воскликнул я. — Ты испугался урагана?

Он отрицательно качнул головой.

— Так в чем же дело? Что тебя испугало?

— Меня не испугало, — скорее прошелестел, чем сказал он. — Меня…

Он не договорил, вынул из кармана сложенный лист газетной бумаги и, не давая мне, прижал ладонями к груди.

— Вот… Я ждал… Каждое утро стоял около редакции… Швейцар выходил и клеил… А сегодня… Сегодня стал швейцар клеить, а ветер вырвал у него, поднял к самому небу и понес. Я бежал за ней, быстрее ветра бежал… А когда она падала с неба, я увидел… еще в небе увидел, что… И у меня потемнело в глазах…

Я осторожно высвободил из его рук газету. Над подвалом сразу бросился в глаза заголовок: «Бабушка».

Рассказ печатался с продолжениями, из номера в номер, и эти дни были для Ахмата днями упоения. Он просыпался с птицами, шел к зданию редакции и там, в сквере, часами сидел на скамье, дрожа от сладостного ожидания. Ждал он счастья.

Счастье выносил под мышкой сонный швейцар. Этот медлительный кабардинец сначала долго мазал деревянный щит клейстером, потом прикладывал к нему развернутый газетный лист, потом целую вечность возил по листу ребром руки, расправляя каждую морщинку. Но и после этого он не уходил, а, заслонив спиной Ахматово счастье, крутил цигарку, пускал из ноздрей расходящиеся книзу, как седые усы запорожцев, струйки дыма, сплевывал и так внимательно всматривался в небо, будто там у него были родственники или добрые приятели. Теряя терпение, Ахмат тихонько отстранял кабардинца плечом и впивался в мокрые строчки. А потом бежал к газетному киоску, и там опять начиналось мучительное и сладостное томление. Когда газета попадала наконец к нему под рубашку, он вихрем несся ко мне.

— Теперь про дедушку писать буду, — говорил он, блистая счастливыми глазами. — Вы не слыхали про него? О, это был такой джигит, такой джигит!

Я сказал:

— Теперь ты будешь уроки делать и больше ничего.

Напоминание об уроках сразу сбросило Ахмата с небес. За последнее время он успел накопить три «плохо». А экзамены были на носу.

— И ко мне приходи пореже. Пока не подтянешься.

Нелегко было мальчику, чей только что напечатанный рассказ вызвал у всех горячие похвалы, вернуться к решению уравнений с одним неизвестным. Но, подавив вздох, Ахмат взялся за учебник. Ко мне он не являлся. Только передавал с хозяйкой записки: «Осталось два «плохо», «Осталось одно «плохо». Когда принес третью записку, хозяйка сказала:

— Нашел почтальона! Иди сам!

Он приоткрыл дверь и, не переступая порога, сказал:

— Нету больше «плохо». Можно к вам?

День мы провели в парке. Парк был в солнечной дымке. Дремали голубые ели. От липовой аллеи тянуло запахом меда. Внизу, за парком, неумолчно журчала речка.

— Вот как тихо! — удивлялся Ахмат. Он прикрыл глаза, прислушался. — Совсем тихо. Во всем свете.