— Сколько, приятель, вам нужно дней, чтобы солнечные часы стали показывать берлинское время?

Мастер сделал шаг назад и удивленно взглянул на бургомистра:

— Вы шутите, господин Луконский?

— Нисколько, мой дорогой, — ласково ответил бургомистр. — Ведь все мы живем по берлинскому времени. А скоро по берлинскому времени будет жить весь земной шар. Зачем же отставать русским часам?

В глазах старика вспыхнули огоньки:

— Это невежество, господин бургомистр! Русские часы не отстают от берлинских: они идут впереди берлинских.

Улыбка еще скользила по губам бургомистра, но синие глаза его остекленели.

— Это в каком же смысле, господин часовых дел мастер? — делая ударение на каждом слоге, проговорил он.

— Во всех смыслах, господин провизор, — не отводя глаз от глаз бургомистра, твердо ответил мастер.

— Так вот ты чем дышишь! — весь скрючившись, прошипел бургомистр в лицо старика. — Ну, тогда с тобой поговорят в зондеркоманде…

В небольшой комнате третьего этажа, освещенной коптилкой, на потертом кожаном диване лежал мальчик. Стрелки десятка стенных часов, наполнявших комнату непрерывным движением и стуком, показывали второй час. Но мальчик не спал. Он смотрел в потолок тоскующими глазами и думал. Позавчера, в такой же поздний час, пришли гестаповцы и увели отца.

Сколько несчастья от этих фашистов! Мальчик знает, чего они хотят от старого мастера. Но отец никогда не согласится, чтобы солнечные часы его родного города показывали берлинское время.

В волнении мальчик вскакивает с дивана. И вдруг замирает, услышав далеко на лестнице знакомые шаги: легкий шелест подошвы и следующий за ним скрип протеза.

— Отец! — вскрикивает мальчик и, распахнув дверь, несется вниз по ступенькам.

Обнявшись, отец и сын поднялись в свою комнату. Но тут у мальчика сжалось сердце: даже при тусклом свете коптилки он не смог не заметить, как осунулось и постарело лицо отца.

Мастер молча опустился на стул и прикрыл глаза. И оттого, что нос его заострился, а глаза, прикрытые тонкой пленкой век, казались на похудевшем лице выпуклыми, он был похож на большую птицу, истерзанную и измученную.

От жалости у мальчика задрожали губы. Он опустился на пол, уткнулся лицом в колени отца и заплакал.

Но вдруг поднял голову и с недоумением и тревогой спросил:

— Папа, но они тебя все-таки отпустили… Значит… значит, ты согласился?..

Мастер открыл глаза и с болезненной судорогой на лице прошептал:

— Они грозили убить тебя на моих глазах, если я не соглашусь… И я сказал им, что согласен…

— Но, папа!.. — мальчик судорожно схватил отца за руки. — Папа, ведь легче умереть, чем предать наши часы!.. Неужели мы хуже всех в нашем роду?!

Не отвечая, мастер жадно смотрел на сына, и в его измученных глазах светилась гордость.

В один летний день, когда солнце сияло особенно ярко, горожане были ошеломлены неожиданным сообщением бургомистерства, напечатанным крупными буквами в местной газете:

«В течение 150 лет площадь города украшают солнечные часы, созданные искусной рукой нашего земляка, талантливого мастера Тихона Волкова. Ныне его потомки, всем известный в городе часовых дел мастер Иван Семенович Волков и его юный сын Алексей, желая выразить преклонение граждан нашего города перед Германией фюрера Гитлера, так перестроили солнечные часы своего предка, что они будут впредь показывать время мировой столицы — города Берлина. Сегодня, в двенадцать часов дня, после парада войск в честь фюрера, юноша Алексей Волков в торжественной обстановке переведет часы на берлинское время».

В точно назначенный срок солнечные часы были заключены в рамку серо-зеленого каре солдат. Позади с зелеными повязками на рукаве и старыми винтовками за плечами стояли полицейские. Никто из граждан на площадь не явился. Но имена Волковых были на устах у всех. Одни произносили их с недоумением, другие — с горечью.

Отец и сын стояли, обнявшись, на украшенной зеленью и черно-красными штандартами трибуне, и их лица были торжественны и ясны.

По одну сторону Волковых сиял синими глазами бургомистр, по другую — сдвигал клочковатые брови комендант города. Он говорил речь, но таким отрывистым и хриплым голосом, что всем казалось, будто он подает команду.

Комендант кончил, а площадь продолжали сковывать тишина и неподвижность. Двигалась только огромная секундная стрелка на серебристом циферблате механических часов, повешенных над трибуной. Короткими рывками она быстро приближалась к черной цифре 12. Застыла в воздухе над блестящими трубами оркестра затянутая в белую перчатку рука капельмейстера. Не выпуская левой руки из рук отца, поднял в воздух правую руку и Алексей Волков: точно в назначенный момент он опустит ее на шпиль солнечных часов, чтобы сдвинуть его на новое место. Казалось, в ожидании застыл самый воздух и превратился в стеклянную массу.

И вот только одна черточка отделяет секундную стрелку от «12».

Старый мастер сказал: «Пора» — и сжал руку сына.

Две руки опустились вниз: одна — в белой перчатке, другая — маленькая и загорелая.

Но только раздался первый звук фашистского гимна, как из солнечных часов взвился к небу огненный смерч.

Страшный грохот потряс город, и всю площадь заволок ржавый дым.

Когда он рассеялся и испуганные горожане опасливо подошли к площади, они увидели обгорелые трупы и сизые от ожогов камни.

Но кусок мраморной доски, сброшенный взрывом на землю, был по-прежнему чист и искрился. И на нем, с улыбкой, обращенной к солнцу, покоилась голова мертвого мальчика.

Приказ командира

Круглый стол без скатерти. На столе — блюдце с постным маслом и фитильком на краешке. Робкий свет золотит рыжую бородку тракториста Нестерчука и тонет в серых волосах дяди Сережи. Расправляя шершавой ладонью на столе листок бумаги в клетку (вырван из Гришуткиной тетради), дядя тихонько, с хрипотой от сдерживаемого волнения шепчет:

— Вот тут, в ложбинке, одних только шестиствольных семь штук, а пулеметы и в избе Гаврюка, и на чердаке мельницы, и на силосной башне. Вот, видишь? Где крестики — это пулеметы, а минометы я кружочками обозначил. Картина ясная. Одно только: как эту картину переслать нашим?

— Да-а, задача!.. — шепчет; в ответ Нестерчук и вздыхает.

От вздоха огонек мечется по краю блюдца и коптит.

— Я пойду, — говорит Дарьюшка из темного угла, где она на ощупь вяжет Гришутке варежки. — Мужчин немцы ни за что не пропустят, а бабу, может, и не тронут.

— Все едино, — тускло отвечает дядя Сережа. — Они ни мужикам, ни бабам веры не дают. Придется, Никита Петрович, нам самим пробиваться. Ты — в один конец села, я — в другой. Может, хоть один прорвется.

У Гришутки сердце стучит так, что в висках отдает. Он боится, что его и слушать не захотят, а между тем это так просто.

— Дядя Сережа, — задыхаясь, жарко шепчет он, привстав с кровати, — вы только послушайте… Только послушайте… Я от Шилкиного двора пойду… Будто на салазках катаюсь. С горки вниз слечу — и по реке. Я же скорей всех добегу, вот увидите!..

Все поворачивают к нему головы. Думали, спит, а он, видишь ты, слушает.

С кровати на дядю Сережу смотрят большие, ставшие вдруг блестящими глаза.

«Как загорелся!» — думает дядя Сережа с усмешкой. И предостерегающе говорит:

— Убьют.

— Не убьют, дядя Сережа! — все так же жарко шепчет Гришутка. — Не убьют: я — маленький.

— Они и маленьких убивают.

— Не попадут, дядя Сережа: я — быстрый.

Дядя задумывается, смотрит, сощурясь, на огонек и медленно, как бы про себя, говорит:

— Это надо обмозговать.

— Ты что, очумел? — вскакивает Дарьюшка. — Отца повесили, мать замерзла, так и дитя туда же?!

— А ты не горячись, — спокойно отвечает дядя. — Я говорю: надо обмозговать, а не так просто…