Дурново смотрел на коллежского асессора: похож на доброго сельского батюшку, сейчас, однако, гневного. Дурново не хотел, чтоб левые газеты и митингующая общественность вопияла со всех крыш, особенно теперь, на пороге всероссийской стачки, а то и вооруженного мятежа. Но не только государственное, министерское соображение было у тайного советника. Было и какое-то иное, и это иное возникало из интонаций Лопатина-младшего, в которых различалось южное, близкое к малороссийскому, и еще потому возникало это иное, не государственное, не от ума, а от сердца идущее соображение, что Петр Николаевич, слушая «просителя», нет-нет да и посматривал на высокие, глухие, одностворчатые шкапы своего кабинета.

О да, там были двери одностворчатые, высокие, глухие. Он шел длинным коридором, увлекая за собой гул шагов, бряканье сабель и звон шпор: его сопровождали комендант крепости и жандармские обер-офицеры. У каждой двери комендант называл нумер заключенного и, склонившись к уху, шепотом называл фамилию, а он, Дурново, только что плотно закусивший, румяный от портвейна, «делал смотр» каторжанам. Спрашивал: «Нет ли заявлений?» – и, получив угрюмое «Нет!», бодро бросал: «Ну и отлично!» И дальше, дальше, увлекая за собой гул, бряканье, звон, нигде не задерживаясь.

И потом, возвращаясь из Шлиссельбурга в столицу, и сейчас, в кабинете, когда все это давнее очнулось в памяти, Дурново не умел внятно сознать, почему в каземате двадцать седьмого он оставался полтора часа. И выслушал все, что было произнесено, вразумительно и твердо, с интонациями южными, мягкими, близкими малороссийским, как и в голосе этого коллежского асессора, требующего сейчас «разъяснений». Полтора часа! А должен был бы оборвать на первой же фразе, ибо первой же фразой: «Я буду говорить не о себе», – двадцать седьмой нумер нарушил высочайшую инструкцию, воспрещающую говорить о других. А именно о других-то и говорил Лопатин-старший. О соузниках. О больных. О сходящих с ума. О необходимости лечения, усиленного рациона. Дурново должен был выйти. Нет, слушал. Не посмел выйти. Да, да, надо признаться самому себе: не посмел. И не потому, что Лопатин назвал гнусным лицемерием замену смертной казни бессрочным заточением. И не потому, что этот Лопатин и в Третьем отделении, и потом, когда отделение преобразовали в департамент полиции, пользовался какой-то необщей репутацией, нет, странно, он, Дурново, как бы и помимо воли, как бы безотчетно покорился властному достоинству, естественной непринужденности, свободе этого вечного узника, против фамилии которого в ведомостях, представляемых комендантом, обыкновенно значилось: «Мрачен, молчалив, иногда резок». Дурново знавал всех крупных революционеров, двадцать седьмой был из наикрупнейших, но вся штука в том, что Лопатин не подходил ни под какой калибр, и Дурново покорила его особенная стать.

А младший брат этого шлиссельбуржца ждал «разъяснений».

Дурново отвечал по пунктам: амнистия, несомненно, распространяется на господина Лопатина; господин Лопатин доставлен нынче в Петербург; освобождение из крепости воспоследует в самое непродолжительное время; свидание будет дано. И он стал писать что-то в блокноте с грифом: «Для памяти».

Коллежский асессор, произнеся нечто отдаленно похожее на мерси, пошел к дверям.

– М-да… Вот что, – остановил его Дурново. – Передайте Герману Александровичу мой поклон, я по-прежнему отношусь к нему с уважением.

Дверь затворилась.

А ведь только то и решат, поморщился Дурново, недовольный собою, что ты, брат, либеральничаешь с перепугу. Эх, господа, ведь и вправду жаль сверстников, жизнь положивших на прожектерство.

* * *
Соломенная Сторожка (Две связки писем) - page0333.jpg

В Петропавловской крепости бывал я и в молодых летах, и в тех, что называют зрелыми, бываю и теперь. Но памятны мне резко и сильно два посещения.

В послеблокадное лето крепость, вернее, музейная тюрьма Трубецкого бастиона поразила меня какой-то зловещей зияющей пустынностью. Сухой ветер гонял мусор, что-то позвякивало, где-то бренчало. Казалось бы, чего уж тут странного и таинственного, если в тогдашнем Ленинграде даже и в воскресенье на Невском не было толп, там и сям зияла пустота, да и в моей комнатенке на Васильевском острове в ветреную погоду всегда что-то бренчало и позвякивало. Объяснить не умею, но именно пустынность и заброшенность тюрьмы Трубецкого бастиона поразила мое воображение.

Лет тридцать спустя я был там, в уже налаженном музее, был с Еленой Бруновной Лопатиной. Выщербленной каменной лестницей, крутой и узкой, мы поднялись во второй этаж и сразу увидели то, ради чего пришли: почти напротив лестничной площадки была камера номер сорок. Елена Бруновна переступила порог. То был каземат ее деда.

* * *

Вот так: «на круги своя» – он опять в Петропавловской крепости. И опять в Трубецком бастионе, где некогда ему объявили о замене смертной казни вечным заточением. А еще раньше, в каких-то немыслимых далях времени, сиживал он в куртинах Екатерининской и Невской. Можно, пожалуй, заняться и проклятущей арифметикой: сколько на воле и сколько в неволе.

Не до геометрии с ее кругами, не до арифметики с ее четными, нечетными: тихая, ноющая боль – он тосковал по шлюшинскому каземату. Опять, как на тамошнем каторжном дворике, опять, как в ту минуту, когда комендант возвестил отъезд в Петербург, испуган был Лопатин внезапным переломом, возвращением в живую жизнь, все счеты с которой давным-давно покончил. Или это только чудилось? Пароходик «Полундра», дрожь палубы, стук машины, широкая и вольная вода (река поначалу казалась как тушь черной, лишь позже глаз различил оттенки), эти желтые огни, трубы, рокот города… Нет, лишь чудилось, что ты изжил все счеты с живой жизнью. Но оттого, что лишь чудилось, нет радости, а есть тихая, ноющая тоска. И тут не униженье, не рабство, тут ужас из ужасов: ты не готов к этой живой жизни. К эшафотной смерти ты был готов, оставалась борьба и трепет плоти, а душой был готов. И тогда, после объявления бессрочной каторги, тогда тоже надо было принять жизнь. Пусть навечно в камне, пусть и не жизнь – медленную смерть. А теперь?

Он ходил по сороковой камере, она не была его, не была своей. Ходил, разговаривая вслух, курил не переставая, мутило, сердце стучало неровно. Под жестяным рефлектором, в колпаке толстого корабельного стекла, горела электрическая лампочка, ее лимонный свет словно вспухал и опадал, вспухал и опадал.

Под утро, когда сквозь замызганное окно сочился, как сукровица, жидкий свет осеннего ненастья, Лопатин задремал, забылся, совсем обессиленный.

И дрогнул как от электрического удара: длинный, худой штаб-офицер стоял посреди камеры. Лопатин вскочил. Не в испуге – в ярости. Он и всегда-то не терпел, когда к нему врывались эдаким хозяйским обыкновением, а тут едва не затрясся от гнева. Но – странно – тотчас и успокоился: будто бы его сильно тряхнуло и все встало по местам.

– Надо приготовиться, – сказал длинный офицер линялым, бесцветным голосом. – Разрешено свидание. Придут брат и сын. Обязан предуведомить… – Заведующий арестантскими помещениями стал излагать какие-то правила, что-то о запретах.

Лопатин видел, как шевелятся губы, щеточка усов, но не слышал, не слышал ни слова. Подполковник Веревкин умолк, на блеклом лице его проступило выражение неслужебное, он проговорил: «Мой вам совет…» Но Лопатин, ухватившись за край столика, намертво прикрепленного к стене, спросил глухо: «Свидание через решетку?»

Он страшился свидания, он про решетку-то только для того, чтобы отказаться от свидания – к черту такие милости. Не брата боялся увидеть – сына. Вот и дома, в Шлюшине, боялся рассматривать его фотографию.

– Согласно инструкции, – ответил Веревкин, – вам, как отбывшему наказание и следующему по назначению к месту жительства, свидание предоставляется в комнате без разделительной решетки. – На малокровном лице подполковника опять мелькнуло выражение неслужебное, нетюремное: – Искренний совет: словно ни-че-го не случилось. Я и родственникам вашим скажу: словно ни-че-го не случилось. Приготовьтесь.