Его звали, «на него» приглашали. Он испытывал неловкость не только от здравиц, но и от людности. В клубе на Георгиевском проспекте (назывался клубом лиц интеллигентных профессий) рояль струнным стоном стонал от грома оваций: революция – народ – борьба – конституция. Уличные митинги как рухнувшие запруды, кипящая масса ремесленников и гимназистов: «Тише!» – «Дайте оратору высказаться!» – «Браво!» – «Долой!» А это громадное шествие, когда восстала Москва? А лихая стрельба железнодорожной дружины? А мастерские Либаво-Роменской? Он был там вместе с Всеволодом. Эсеров зовут «серыми»; эсдеков зовут – «седыми». Мастеровой рассуждает: революцию, товарищи, надобно делать молотом – ударяй так, чтоб в руке играл и рука играла. Социализм, товарищи, это когда всем – всё, никому в отдельности. «Идет, как тень загробная, наш брат мастеровой»? Э, нет, пели «Отречемся от старого мира». Не потаенно пели, как бывало, в первой жизни Лопатина, дошлиссельбургской.

Возвращаясь в мансарду, он прилеплял к печке большие ладони; отогрев, отвечал на письма. Письма двигались лавиной. Писали старые друзья и знакомые – Лопатин всегда был щедр на дружбу, быть может, даже слишком щедр. Писали незнакомые – поздравляя с волей, «ставили вопросы», испрашивали советы. У Лопатина опускались плечи: милые, детски наивные люди воображают, будто он, вчерашний каторжник, может влиять на ход вещей согласно собственным взглядам, урокам истории и политической мудрости…

В том, что он так думал, была не только ирония, обращенная на самого себя, – была горькая печаль второй жизни. Впрочем, он говорил иначе: «Дожитие». И прибавлял с обычной своей усмешливостью: «Если пользоваться пенсионным термином».

В каземате ты перемалывал и просеивал минувшее. У каждого – Паскаль! Паскаль! – своя система отвлечения от голого ужаса бытия с его безответным: зачем мы? откуда мы? для чего мы? Перемалывая и просеивая минувшее, отдаваясь ассоциациям, бесконечным и мерцающим, как Млечный Путь, спасался от замкнутого пространства с выкачанным воздухом. Воссоздавая минувшее, импровизировал вслух диалоги и монологи, – в систему отвлечения входила физиологическая потребность голосовых связок. Изнурительное кипение в пустоте? Нет, сопротивление безумию.

Лопатин не стал бы уверять, что там, в крепости, ему было тяжелее, чем товарищам по заточению. А между тем… Конечно, условия существования были одинаковыми, да вот душа-то существовала не слитно с товарищами. Тех соединяла не только общность доктрины, которую он, Лопатин, далеко не полностью разделял, но и капитальная складка психики – им была свойственна жертвенность. Через тернии к звездам? Да. Но для них – тернии, а звезды – поколению грядущему. Тернии они брали себе, и отсюда жертвенность, переходящая в желание настрадаться. Вот этого желания душа Лопатина не принимала, гордыня не принимала. Не та гордыня, что двойник высокомерия, а та, что держит позвоночный столб.

Теперь, на воле, все переменилось решительно и круто. Посреди ледохода надо определить, кто ты и что ты, ибо в революции нет пенсионеров – либо сегодняшняя сила, либо ничто. А он ощущал провал, разрыв, и в этом провале, в этом разрыве был трепет дожития.

В увесистом томе Большой энциклопедии он разглядывал таблицу «важнейших открытий и изобретений». За годы, слизанные Шлиссельбургом, человечество обогатилось опытным подтверждением электрической теории света и бездымным порохом, трансформатором и фтором в чистом виде, способом прокатки труб, рентгеновскими лучами, беспроволочным телеграфом, цветной фотографией, электрическим локомотивом… В книгах по естествознанию, на которые Лопатин набросился с жадностью, чуялся гул решительных перемен в знании движущих сил природы.

«О сколько нам открытий чудных готовят просвещенья дух и опыт, сын ошибок трудных…» Да, готовят. Но просвещается ли дух? И старый каторжанин, сидя в своей мансарде, пишет: «Встретились мы с одним моим посетителем самым сердечным образом, но как только в моих речах стали мелькать такие выражения, как «социальная справедливость», «нравственная ответственность» и т. п. обветшалые слова и понятия, так легко и быстро упраздняемые в периоды великих общественных смут, когда в потоках крови гаснут моральные критерии, и вот уж физиономия моего собеседника стала затуманиваться и выражать горькое изумление, явное разочарование. Расстались мы, правда, сердечно и тепло, но мне показалось, что мой гость уходит как бы обманутым в своих лучших чувствах и надеждах. Да, я нахожусь между Сциллою и Харибдою: мне приходится или повторять слепо и доверчиво слова и лозунги, т.е. терять уважение к себе, или же рассуждать своим умом, открыто высказывая критические замечания и сомнения, т.е. терять уважение других (и очень хороших) людей, которые станут, может быть, видеть во мне выжившего из ума старика, далеко отставшего от века и малодушно трепещущего за жалкие остатки жизни. Я неисправимый самоед, вечно поглощенный самоосуждением, вечно недовольный самим собою, а потому и мало склонный к осуждению других. И здесь, в многолюдстве, я глубоко одинок. Верно, пожалуй, то, что побороть это одиночество и вернуть меня самому себе может только друг-женщина. Но стоит ли думать и говорить о неосуществимом,..»

* * *

Пришел Всеволод Александрович, взбодрил печь, огонь взялся гулко. Лопатин оставил перо, придвинул стул, сел рядом с братом, протянул руки к огню; большие, лобастые, бородатые, сидели они у печи и вдруг, как бы и беспричинно, прониклись особенной, кровной, фамильной близостью, но словно бы и не сиюминутной, а ставропольской, гимназической, когда жили в одной комнате, в отчем доме.

Всеволод Александрович раздобылся нынче сборником «Социал-демократ», давней книжкой, женевской, там была библиографическая заметка Плеханова, Плеханов упоминал о Германе, хотелось показать брату, но сейчас все отодвинулось, затушевалось покоряющей фамильной близостью, не рассудочной, а живой, трогательной, грустной.

Это чувство в душе его брата как бы продолжилось и слилось с написанным минуту назад, еще и чернила не высохли, слилось, подступило вплотную, и Лопатин произнес: «Зина… Зинаида Степановна…» Всеволод Александрович знал, что она уже несколько лет как рассталась «с этим своим живописцем», знал, что Герман получил от нее письмо, но не расспрашивал: Герман не дает поводов, стало быть, не лезь сапогом в душу… А сейчас – произнес: «Зина, Зинаида Степановна», звук этот отозвался состраданием, жалостью к Герману, и с той нежной чуткостью, какая могла возникнуть лишь в мгновения безотчетной, живой и полной близости, Всеволод Александрович уловил в душе брата ответное горестное движение.

– Нет, это неосуществимо, – сказал Герман, будто отвечая своим мыслям, но вместе и обращаясь именно к нему, к Всеволоду. – Это неосуществимо, так-то… – И рассказал, что Зина некоторое время жила в Париже, практиковала, как в молодости, в психиатрическом отделении приюта св.Анны, потом вернулась в Россию, получила место близ Пскова, квартира, электричество, ванная. Словом, лучшего и не придумаешь, чему он, Герман, искренне рад.

– А не повидаться ли? – осторожно спросил Всеволод Александрович.

Лопатин вздохнул:

– Это неосуществимо. – И, помолчав, добавил: – Если б ненароком и встретились, то вышло бы так, я наперед знаю: открытое, но холодное признание ее действительных достоинств; благовоспитанное молчание о ее недостатках. Вот и все, дальше этого не пошло бы.

Большие, бородатые, лобастые, они сидели у печи под скошенным потолком мансарды, был гулок огонь, была на дворе вьюга, чувство особенной, изначальной близости не утрачивалось, но Всеволод понимал, что есть нечто, пред чем бессильна самая горячая и безоглядная братская любовь.

* * *

Даже и с братом не следовало говорить о Зине. Расплачивайся: руки пляшут, а хуже того – бессонница.

Сон всегда освежал его, потому что снов не было. Как ни странно, а казематы, башни, карцеры – ничто тюремное, шлиссельбургское, ни разу не снилось Лопатину. Сон всегда освежал, а нынче – бессонница. Не дай бог привяжется, как бывало в Шлюшине, да и размочалит нервы.