Лопатин проводил Якубовича на вокзал. Дожидаясь курьерского Варшава – Петербург, они, просматривая свежие газеты, прочли, что во время «аграрных беспорядков» крестьяне не щадят и господских детей. Не обменявшись ни словом, двинулись к выходу – душно стало в зале ожидания, душно.
На дворе мело. Все так же молча зашагали они по перрону, подошли к краю и остановились. Вдали, за косым снегопадом, означалась водонапорная башня, похожая на огромного ворона с железным, беспощадно нацеленным клювом.
Распахнув пальто, пиджак расстегнув, сунув ладонь под жилетку, Якубович потирал грудь тем машинальным движением, какое свойственно людям с больным сердцем, – его сердце было надорвано каторгой.
– Я рос в деревне, – сказал он, глядя в пространство. – Усадьбишка была с воробья, а мужики гвоздили меня «барским гаденышем» да «барским змеенышем» и грозились: «Ужо тебя головою об угол»… – Якубович искоса, снизу вверх посмотрел на Лопатина.
Тот стоял напряженно-прямой, сжимая в руке палку, но не опираясь на нее, в нахлобученной старомодной шляпе с большими полями, стоял, вперив взгляд в дальнюю башню.
– На дворе, Петр Филиппыч, война гражданская, – веско произнес Лопатин. Будто вслушиваясь и в самого себя, и в свои слова, повторил: – Война гражданская. – И продолжил все так же веско: – А на гражданской лютуют, может, и пуще, нежели в битве с иноземцами. А если мы старались выходить вороненка, то вовсе не в расчете, чтоб был ручным. Что же до нас… – Он помедлил, словно жалея Петруччо, заботливо, как маленькому, застегнув пальто, закончил: – Прав был Бакунин, в этом-то прав: погибнем, как Самсон, под глыбами. Прогулка кончилась. Понимаете? Кончилась прогулка, Петруччо.
– Ну, ну, Герман Александрович, – печально усмехнулся Якубович, – чего это вы так расходились?
Подошел курьерский Варшава – Петербург, Якубович уехал.
В Петербурге, в Басковом переулке, в редакции «Русского богатства», будет писать он о мужиках, о земле и воле.
А Греков писал о предательстве и предателе.
Досадливо морща лоб, Лопатин с трудом припомнил, кто такой Греков. Припомнив, презрительно швырнул конверт. Плевать! Тут вот Бруно объявился – радость великая!
После первого свидания в Петропавловской крепости, безумного свидания, всё вихрем, всё в смятении, ничего Лопатин так не страшился, как найти в сыне не то чтобы чужого, но чуждого по духу. Когда сын на рождество приехал в Вильну, вышла некая тягостная заминка. Едва Лопатин вымолвил: «А твоя матушка…» – как ощутил колючую настороженность сына, ту готовность к отпору, которая была свойственна и ему самому. А он и спросил только, как она поживает, здорова ли? И Бруно ответил, что называется, от сих до сих и прибавил подчеркнуто прямым голосом: «Мы с ней очень дружны. Всегда дружны». Опять наступила пауза, но уже не тягостная, а молчаливого соглашения, и они застенчиво, как равные, улыбнулись друг другу.
А потом уж не случалось никаких заминок, и если что-нибудь и счастливило Лопатина, так это их обоюдное доверие и доверительность. Одного лишь старательно-самолюбиво избегал Лопатин: ни за что на свете не принял бы он ту снисходительность, пусть нежную, пусть самую добрую, какая подчас возникает в отношении хороших, душевных, заботливых взрослых сыновей к своим старикам родителям. Черта с два, он отнюдь не инвалид и вовсе не нуждается ни в поводырях, ни в носилках. Да, он всегда ждет Бруно, всегда ему радуется, но жизнь самостоятельная есть жизнь самостоятельная, и пусть-ка Бруно не тяготится «обязанностями», нет времени, есть дела, ну и не тащись на Тамбовскую, как на постылое свидание в божедомке.
На сей раз, однако, Барт прибыл не только на Тамбовскую: в Вильне судили рабочих-забастовщиков. Лопатин ходил в суд. Впервые наблюдал он сына на профессиональном поприще. Наблюдал придирчиво, цепко, нелицеприятно. И, слава богу, не обнаруживал фразистости, каковой грешили многие присяжные поверенные, эти красавцы в крылатках и в декадентских усах. Правда, усы запустил все-таки декадентские, зато никакой манерности, патетики, нарочитых жестов, актерских модуляций. Бруно бил в корень, реплики были существенны и метки. Герман Александрович, однако, нашел, что основную речь можно было бы отшлифовать тщательнее. Но главное-то вот что: подзащитных оправдали. И это доставило Лопатину тройное удовольствие. Во-первых, за подзащитных; во-вторых, за адвоката; в-третьих, за самого себя. А как же? И Бруно, и его коллеги утверждали, что судьи предрешили приговор, а он, Лопатин, упирал на то, что судьи не захотят подливать масла в огонь, и без того жаркий в Вильне. Вышло так, как он предрекал. И пусть Бартик не очень-то задирает нос.
Поглощенные судебным процессом, а потом и радостью победы, они позабыли о письме, привезенном Бартом, и только в день отъезда Бруно спохватился и, отыскав слезницу Грекова, вопросительно взглянул на отца.
– А-а, – небрежно сказал Лопатин, – этот человек был у нас «дуплом». Я тогда, незадолго до последнего ареста, жил в Питере, на Малой Конюшенной, жил как британский подданный Норрис – коммерсант, а сверх того преподаватель английского. Из Парижа, от Тихомирова, вся корреспонденция поступала к этому самому Грекову, он отдавал мне, вот и вся «выдающаяся роль». Ну а цапнули за манишку, он и выложил все, за мною увязались филеры… Нуте-с, нуте-с, жив, оказывается, курилка.
Милостивый государь Бруно Германович! Из газет я узнал, что Ваш отец после 22-летнего заключения освобожден из Шлиссельбургской крепости. Вы, как сын, вероятно, имеете постоянное сообщение с ним. Будьте великодушны, окажите мне следующее одолжение. Передайте вашему отцу, что Федор Греков, бывший секретарь редакции «Новости», всей душой приветствует его освобождение и просит великодушного прощения за невольное содействие его аресту в 1884 году. Пусть он знает, что провокатором и предателем всех нас был Лев Тихомиров, сотрудничающий ныне в «Московских ведомостях». К сожалению, я не могу изложить в письме подробности этого ужасного дела, но питаю надежду, что это когда-нибудь мне удастся. Хорошо бы до поры до времени сохранить содержание моего письма между нами, т. е. Вами, Вашим отцом и мною.
– «Провокатором и предателем всех нас был Лев Тихомиров», – повторил Лопатин. И как сплюнул: – Сопляк.
Бруно не понял, кто, собственно, «сопляк»: безвестный Греков или известный Тихомиров?
– Греков, кто ж еще, – сердито отмахнулся Герман Александрович. Он курил задумчиво и хмуро.
Бруно медлил расспросить о Тихомирове. Потом сказал насмешливо:
– А мы этого ренегата студентами усердно читывали.
Герман Александрович все с тем же хмурым, задумчивым видом взглянул на сына. Бруно пояснил иронически:
– Из подлых книжонок выуживали цитаты. Он заграничное обильно цитировал, мы и выуживали. Так-то ведь где ж достанешь? И представь – курьез: по сей причине Тихомирова, большего монархиста, чем сам монарх, книжечки-то Тихомирова стали у нашего брата изымать при обысках.
– Вот как… – рассеянно отозвался Герман Александрович. – Нет, Бруно, этот не сопляк, этот… – Лопатин перебирал угол скатерти длинными сильными пальцами. – Нам в Шлюшине попечительное начальство подсунуло его брошюрку «Почему я перестал быть революционером». Мол, пораскиньте мозгами: умные-то люди отрекаются, а вы, дураки, гниете в казематах. И у нас тотчас две партии – одни стучат в стену: Тихомиров спятил; другие: следовало ожидать его предательства. Всегда, дескать, был трусом, шпиономания одолела; ужасно бедствовал, маленький ребенок болел, едва не умер… Я стоял на том, что ожидать следовало. Но у меня другое. Я знавал его довольно близко. Он отнюдь не глуп. Отнюдь! После того как опочил мой личный друг император Александр Второй, это ж он, Тихомиров, обратился от имени Исполнительного комитета «Народной воли» к наследнику престола. И, знаешь ли, старики, Маркс и Энгельс, нашли в этом обращении не только здравый ум, но ум политический, государственный. Вот так. Внешне-то, это верно, выглядит он мокрой курицей. И в душе у него, видать, слякоть. Но главное вот: гибель партии была для него и гибелью идеала, он изверился в социалистическом идеале. – Лопатин усмехнулся. – А я все ж не думал, что махнет-то он совсем уж на другой полюс. Ты не читал этого номера «Былого»? Тут одна из народниц, прочти, она даже жалеет Тихомирова: нету, говорит, участи горше тихомировской. Я не жалею. Однако вот она в чем права: Тихомиров никого не предал. В полицейском смысле – ни единого. А мог бы, очень даже мог бы: все конспирации знал, всех и каждого знал – ведь он уцелел изо всего Исполнительного комитета «Народной воли». Он та-акое бы мог господам жандармам порассказать, что многие из сибирской ссылки угодили бы в Шлюшин, а то и на эшафот. Нет, ни единого. Ренегат искренний, идейный – вот где собака-то зарыта. Силен в нем был русский шовинизм, а русский шовинист в конце концов непременно грохнется на колени перед русским самодержавием. И меня ничуть не удивляют его статейки в «Московских ведомостях». Если и удивляют, то нищетой консерватизма, нищетой мысли. Ну и довольно об этом, надоело.