Громадные толпы, разламываясь, но не редея, текли по улицам, вожделея пристанищ. На дворе распогодилось. Непогода будто сама от себя отреклась, повинуясь широкому золотому звону всех православных храмов. «Россия – вот где жилище света», – умилился Тихомиров, и опять из глаз его текли сладостные слезы.
У ворот домов стояли посадские. Принаряженные, благостные, объявляли: «Угол в избе три рубли. А можно и в сарае: на соломе – рупь, без подстилки – полтинничек». Толпа отзывалась стоном: «Та-акие мамоны откель взять?» – «Не на базаре, чего торговаться», – ласково отвечали посадские мужики. И вразумляли: «Не лето небось. На земле спать – скрючит. Тряси мошной, православные». – «Жилы! Грабители! – вопияла толпа. – Мы к преподобному, мы эвон откель шли-то…» – «Да вить на нашей улице праздник, – непреклонно отвечали мужики. – Понимать надо: мы этого дня пятьсот лет ждали».
Громадные толпы разламывались и растекались, уже вихрилась матерная брань, заваривались потасовки. Тихомиров потерял и Орлова, и Горского, и Александрова, было страшно, его пихали, ему отдавили ноги…
Потом, в Москве, утешался тютчевским: «аршином общим не измерить».
Годы спустя думал: «Измерена Россия, и взвешена, и получила суд».
Девятый вал революции угас в крови на Пресне. Но покоя, но утешения не было. Близилось, близилось время, Апокалипсисом возвещенное, – время Саранчи. И Тихомиров слышал шорох мириадов насекомых, маленьких, глазастеньких, твердокожих.
Надо покориться? Нет, поборемся!
В то утро, как случалось нередко, он проснулся с сильной мигренью. Тщедушный, всклоченный, надев очки, вздыхая и морщась, преклонил колена. Помолившись утренним обыкновением, то есть одни молитвы сотворя на память, а другие быстрым заглядом в «Молитвослов», Лев Александрович обратился к образу своего покровителя св.Митрофания с просьбой несколько неожиданной. Неожиданной потому, что св.Митрофаний, известно, исцеляет от зубной боли, а тут мигрень… И однако – что же вы думаете? – едва Лев Александрович позавтракал, а если изобразить дело точнее – едва воспринял пищу из рук своей Екатерины Дмитриевны, как мигрень унялась. Тихомиров обрадовался, Екатерина Дмитриевна тоже. Она поцеловала Левочке сперва одну руку, потом другую, а он поцеловал ее пухлый вялый подбородок.
В своем кабинете окнами во двор университетской типографии Тихомиров перво-наперво подлил масла в лампадку перед образом св.Митрофания несколько меньшего размера, чем тот, что висел в спальне, и принялся за утреннюю почту.
Почта была от людей хороших, Тихомирову приятных: от Суворина, Новиковой, Фуделя.
Старик Суворин хотя и с запозданием, но все же прочел его, Тихомирова, «Монархическую государственность» и высказывал тонкие, умные, дельные замечания, каковые следовало непременно использовать в последующих работах.
Ольгу Алексеевну Новикову относил Тихомиров к тем редким людям, которые были из ряду вон и умом и сердцем. Теперь уж ей было далеко за шестьдесят; когда-то она жила в Лондоне, держала салон, печатно и устно воевала с русскими революционерами, русской революцией, русской эмиграцией; к ее мнению прислушивались и на Даунинг-стрит, и в Зимнем дворце. Тихомиров в ту пору жил в Париже, рвал с русскими революционерами, русской революцией, русской эмиграцией. Она первая выказала ему горячее сочувствие и действенную поддержку. Сейчас сообщала, что собирается из Петербурга в Москву, надо повидаться, но только, бога ради, не наскоро, как два года назад. Прекрасно!
Пробежав письмо Фуделя, Лев Александрович несколько удивился практичности «человека замечательного», как называл Фуделя покойный Леонтьев, но тотчас и нашел, что отец Иосиф, в сущности, прав: береженого бог бережет.
Знакомством с Фуделем, с его «Письмами о русской молодежи», Тихомиров был обязан Леонтьеву. Фудель, в прошлом московский студент-юрист, не был русским по крови – отец немец, а мать полька. Но Лев Александрович не раз убеждался, что люди нерусские, перешедшие в православие, порою более православные, нежели русские. И не только более православные, а и более монархисты. Даже и евреи-выкресты… Примером был его начальник и единомышленник – редактор «Московских ведомостей» Грингмут. Велика ли беда, что отцом Владимира Андреевича был датский еврей, а мать – еврейка бобруйская? Куда как прав генерал Трепов: «Грингмут, конечно, не виноват, что он, так сказать, ошибся в выборе своих родителей». И тысячу раз прав покойный Леонтьев: не обруселые поляки, не обруселые евреи, не обруселые немцы, не обруселые татары нужны Русскому царству, а православные поляки, православные евреи, православные немцы, православные татары. И Грингмут еще раз докажет, как справедлив генерал Трепов и как справедлив покойный Леонтьев: со дня на день выйдет в свет его брошюра «Русские и евреи в нашей революции»… А Фудель, отец Иосиф, священствует в Бутырской пересыльной тюрьме, и все признают в нем редкостного пастыря. Жаль, прихворнул, отлеживается в подмосковном Томилине, оттуда и пишет, совет спрашивает: не следует ли в толико смутные времена застраховаться в каком-либо иностранном страховом обществе? И каковы условия страховки? Ах, милый, милый отец Иосиф, эка нашли у кого совет спрашивать! Лев Александрович прыснул. На сей счет ничегошеньки он не знает и ничегошеньки не умеет. Ответит попросту: вспомните, дорогой отец Иосиф, как наш высокочтимый Константин Николаевич Леонтьев: «Нет, еще поборемся!»
Отложив ответы на вечер, Тихомиров углубился в только что оттиснутые гранки, принесенные метранпажем. Запах волглой бумаги, свежей типографской краски и то, что правка чернилами пускала тонюсенькие усики, было, по обыкновению, приятно Тихомирову, как вещественный знак его мыслительной деятельности.
Он бы управился до обеда и еще до обеда начал бы передовицу, если б не посетитель, визит которого предварила третьего дня телеграмма из Петербурга.
Посетитель был круглый, пузатый, но поступью легок и легко внес свое тело в кабинет Льва Александровича. Посетитель был старше лет на пять, но глядел молодцом. Одет был дорого: отлично сшитый костюм, в галстуке – булавка с нефальшивым камнем, да и перстень тоже, знаете ли, не американского золота. Эдаких Тихомиров недолюбливал – преуспевающих, богатеньких, оборотистых. Недолюбливал, иронизировал, а все ж испытывал и некоторую зависть. Однако Станислав Казимирович Глинка-Янчевский был не только издателем, он был свой брат публицист. Именно свой, направления единого с «Московскими ведомостями»: самодержавие и народ русский, веками воспитанный на принципах самодержавия. А то, что в сочинениях Станислава Казимировича он, Тихомиров, не находил особенной стати и незаемной яркости, это уж было второстепенным.
Здороваясь, Глинка приветливо шевелил черными, похожими на запятые, бровями, руку Тихомирова сжав, повел особенным плавным движением, словно приглашая к танцу.
Усевшись в кресло, побежал глазами по книжным полкам; на лице округлом, тщательно выбритом изобразилась та поддельная рассеянность, за которой литераторы прячут самолюбивую опаску не обнаружить свои сочинения. Но нет, обнаружил главное – и «Пагубные заблуждения», и «Во имя идеи», – был доволен, однако и это удовольствие спрятал, молвив со вздохом:
– Вот, Лев Александрыч, пишешь, пишешь, а всё глас вопиющего в пустыне.
Сказано было хотя и со вздохом, но без горечи. Тихомирова это-то и задело. В сущности, Глинка высказал то, о чем он сам постоянно думал. Ему иной раз даже казалось, что все свои силы год за годом изводит он на поддержание власти какого-то египетского фараона Нехао и фараоновой администрации, да вдруг и обнаруживает, что никакого Нехао, никакой администрации вот уж тыщу лет нет как нет. Комизм, думал в такие минуты Тихомиров, ну, может, и высокий, а комизм, и сам ты – веселенький, юмористический тип. Но это он так, в глубине души, и не часто. Боль же и надрыв от непонимания, непризнания ощущались постоянно, то глуше, то острее, но постоянно, хотя и помнился завет покойного Леонтьева: «Вы необходимы для процесса, а понимание придет, когда вас не будет и настанет полное историческое осознание». Да, боль и надрыв были, а у этого Глинки, с его бровями, его запонками и булавкой, – ни надрыва, ни боли. И Тихомиров нехотя ответил «вопиющему в пустыне»: