Клавдия Сергеевна была актрисой, я отправился на шоссе Энтузиастов, 202. Дом ветеранов сцены стоял на краю леса, роскошный, светлый, опрятный, ухоженный, но все ж неизъяснимо печальный дом, где доживали свой век те, для кого навсегда угасли огни рампы.

Клавдия Сергеевна почти не изменилась. Она была уже в том возрасте, когда не стареют, и сама сказала об этом ироническим, ясным и, если можно так выразиться, здравомыслящим голосом. Мне показалось, что она похожа на вдовствующую королеву Дании или Швеции. Королев живьем я не встречал, ни царствующих, ни вдовствующих, но портреты видел.

Мы сидели на террасе, я расспрашивал о Заплюсье, о Марии Петровне Негрескул и Фридберге, и Клавдии Сергеевне опять вспомнился летний день, садовая дорожка, могучий, белобородый старец, похожий на Леонардо, предлагающий партию в крокет.

О себе, теперешней, она говорила без горечи, посмеиваясь над недугами, но, когда я откланивался, в блеклых глазах ее мелькнула та жалкая, вымученная улыбка, какая бывает у заключенных в последнюю минуту свидания.

Клавдию Сергеевну Курбатову я больше не видел. И никогда уже не увижу. А ее родовое гнездо, Заплюсье, видел. Но – издали, с дороги во Псков. Был дождь, туман, поодаль проблескивало озеро, дающее начало речке Плюссе, притоку Нарвы: уголок, где некогда скрывался Лавров, дожидаясь заграничного паспорта, выправленного уж и не знаю на чье имя.

Для меня Заплюсье последний, или предпоследний эпизод истории, в которой Лопатин сыграл решающую роль, которая так поразила и огорчила шефа жандармов Шувалова. (Лопатину, надо заметить, вообще-то на роду было написано огорчать и поражать шефов жандармов).

Вернитесь на минуту к январскому, семидесятого года, побегу со ставропольской гауптвахты: шлях на Ростов, снега, всадник в папахе и бурке, с кинжалом за поясом и револьвером в кармане… Потом я увлек вас в Женеву, где Герман схватился врукопашную с Бакуниным и Нечаевым. Увлек, минуя многое. Теперь вот об этом «многом».

* * *

Итак, он примчался из Ставрополя в Ростов. Не торгуясь, продал коня. В тот же день сел в поезд. Длинным свистком паровоз возвестил его возвращение в мир. Стук вагонных колес утверждал это возвращение. Была острая – и телесная и душевная – жажда действовать. Он ощущал себя человеком походным. И даже – не без усмешки – странствующим рыцарем.

В Петербурге, в 14-й линии Васильевского острова, Герман нашел опустелый «скит» – так Лопатин и его сотоварищи называли тесную обитель Негрескула, где они обсуждали рабочий вопрос – требует, мол, пристального внимания. «Скит» опустел: Негрескула арестовали.

Его жена Маня – коротко остриженная, бледная, с нездоровыми пятнами на лице – была на сносях. Спокойным, ровным голосом она отвечала на расспросы Германа.

Мужа взяли по делу Нечаева. Во чужом пиру похмелье: никогда не льнул к Нечаеву, напротив, был недругом решительным и открытым, да вы, Герман Александрович, не хуже меня знаете. А теперь – по делу этого мерзавца – в Петропавловской крепости. Болен, очень болен ее Миша. Да, свидания дают: свекровь устроила, плацмайор каждый раз хапает двадцать пять рублей.

Совсем молоденькая, почти девочка, она была в броне невозмутимости. Ее отца Герман знал, как многие: автор «Исторических писем». Лавров писал их уже в ссылке.

Все тем же спокойным, ровным голосом Маня сообщила, каково отцу в Кадникове Вологодской губернии. Да, отец согласен бежать, готов бежать.

Она ничего не скрывала от Германа, он слушал, не пропуская ни слова. План побега был громоздким, сложным. «Практически невозможно», – подумал Герман… Отец, сказала Маня, совершенно измучен проволочками. А что делать? Герман был полон походной энергии, жажды поступков, действий. Он решился мгновенно.

Облачившись в армейское – отставной офицер, надев дворянскую фуражечку с красным околышем, прихватив башлык и бурку, ставропольское наследство, и револьвер, еще ни разу не пальнувший в живую мишень, пустился Герман в уездный град Кадников. И опять была чугунка, и опять были кони. Чугункой из Питера в Москву, из Москвы в Ярославль. Оттуда лошадьми: еще не проложили на Вологду узкоколейку, а катили, как встарь, трактом.

При въезде в Вологду на верстовом столбе значилось: «4221/2» – счетом, стало быть, от белокаменной. А далее тракт шел через Кадников на Архангельск.

Полегоньку смеркалось, когда тройка, нанятая в Вологде, проделав полпути, проезжала деревню, – серые, большие, неуклюжие избы без труб топили по-черному. И ни деревца перед избами, ни садочка, так гольем и стояли – здешние любили кругозор. Оттого и любили, что простирались окрест необъятные темные ельники, прореженные боровыми соснами.

Кадников нехотя посветил огоньками. Будто и не уездный, а все еще пустошь. Безлюдно было, под снежным настом глухо постукивали тесины, устилавшие Дворянскую, по Дворянской проходила городская часть тракта.

Окнами на тракт глядело жилье Лаврова. Но Герман – мимо, мимо – на постоялый, что близ Соборной, и сразу ж очутился в людскости, запахе навоза, овчины, сена: ночевал архангельский обоз с соленой треской и мороженой сельдью. Рассупонившись, угревшись, мужики хлебали овсяную кашицу, по-здешнему, по-кадниковски, смех сказать, прозывалась она щами. А настоящих-то щей не дождешься. Про овощ и вовсе не заикайся, одна репа. И сушеная, и пареная – на любой, хе-хе, скус… Посмеивались мужики, хлебали «щи», пили полугар, не оставляя на донце «постельку», как положено гостям не допивать досуха, к удовольствию хозяина с хозяйкой, – они, обозные, не в гостях, они тут за все – до копеечки.

Их благородие провели в господский номер. В номере как будто припахивало свежим огурцом. Любой кадниковский житель тотчас определил бы, что в номере для господ проезжающих отдает давлеными клопами. Впрочем, их благородие не особенно принюхивались – на короткий постой встали.

Сюда, на Соборную, Герман свернул ради обманного маневра, чтоб и ямщику невдогад. Все надо было свершить в день, другой, не больше, все зависело от быстроты, поворотливости, натиска… Герман посидел, покурил, дорожная усталь боролась с нетерпением поскорее переговорить с Лавровым. Было уже около десяти, когда Лопатин, неприметно покинув постоялый двор, отправился на Дворянскую.

Отворив дверь, Лавров чуть не весь дверной проем заслонил своей высокой, вровень с Германом, осанистой фигурой. Увидев нечто офицерское, холодно вопросил сочным, барским голосом: «Что вам угодно?» Услышал: «Я – Герман Лопатин. От Мани. От Марии Петровны. Из Петербурга».

Все дальнейшее развернулось стремительно.

Правда, поначалу вышла заминка, явились двое чиновников. Не то чтобы нежданные, к Лаврову нередко наведывались побеседовать, однако сейчас весьма нежеланные, особенно ежели взять в расчет кадниковское пристрастие к долгим чаепитиям. Приезжий молодой человек, разумеется, возбудил острое любопытство. Герману пришлось нести околесицу; он это, признаться, умел.

На белом, как пудреном, лице Лаврова с рыжими, нехолеными усами и такой же бородой, в глазах, голубовато-серых, выпуклых, утомленных, проступило выражение болезненное. И хотя Лавров со свойственной ему любезностью задавал Герману вопросы своим широко грассирующим голосом, нетрудно было определить, что Петру Лавровичу не по себе.

И тут подоспела на выручку его матушка, старушка лет восьмидесяти, очень бодренькая, очень сухонькая. «Петрушенька, – сказала она мелодичным, как флейта, голоском, – не мигрень ли напала, миленький?» Худого не заподозрив – Петр Лаврович страдал головными болями, – гости убрались.

Выслушав Германа, Лавров не колебался:

– Согласен ехать хоть сию минуту!

То-то бы удивился шеф жандармов Шувалов. Граф судил о бывшем полковнике артиллерии как о беспомощном рохле, почти как о штафирке. Еще бы: Лавров, в сущности, никогда в строю не служил, преподавал в Михайловской артиллерийской академии высшую математику да статейки пописывал – это ли военное поприще, предполагающее бравость? А Лавров… Если и была в нем беспомощность, то житейская, пустячно-практическая. И если казался он уступчиво-мягким, то оттого, что был старомодно-любезен.