Видишь? Третьим-то по счету – П.Г.Успенский! Вспомнилось, как ты водил меня в Тимирязевку, к малый прудам, – показывал, где эти подлюки скопом одного убивали.
Причина смерти П.Г.Успенского указана: «Повесился». Заела совесть! От нее никуда не денешься!
Возможно, что-нибудь упустил. Напиши, постараюсь восполнить. У нас все хорошо. Скоро приступим к лесным работам в здешней очень глухой тайге. Жара страшная, 30°, а ночи холодные. Если не трудно, пришли две или три фотопленки для «Зоркого» в 65 или 90 единиц. С приветом Лева».
Понятно ль, о каком Успенском речь? Да, да, нечаевец, не раз упомянутый. И вот оно где опять возникает, это имя, – на чугунной плите Карийского кладбища.
Совесть заела? В петлю полез один из убийц Ивана Иванова? Прочитав записки В.Я.Кокосова, убеждаешься, что лгут и могильные плиты.
Предваряя вторую часть его мемуаров, заметим, генерал ли Синельников упек молодого врача служить на каторге со столь выразительным названием, или то было распоряжение Военно-медицинского управления, решать не беремся, но служил там Василий Яковлевич лет десять.
«Э, батюшка, поздравить не с чем…», «Да-а-а, хорошего мало…», «Мерзость настоящая! Ну да, глядишь, командировка на годик, от силы на два» – так кратко, но многозначительно меня напутствовали в Александровском заводе. И вскоре началась моя карийская одинокая, угрюмая жизнь.
Я поселился при тюремном лазарете, в бывшей родилке для каторжанок. Окна украшали решетки, меблировка состояла из деревянной больничной койки, некрашеного стола и табуреток; чемодан с одеждой (по-здешнему – лопатью) заменял комод. Из окон виднелась наполовину лысая сопка, окрещенная «Арестантской башкой». Изо дня в день, при любой погоде, с девяти вечера до восьми утра выло протяжное: «Слу-у-ша-а-ай…»
В моем заведовании находились пять фельдшеров и 280 лазаретных мест, а на моем попечении – четыре тысячи каторжан, тысяча двести стражников, пеших казаков, да прибавьте офицеров и чиновников с семьями, да прибавьте баб и ребятишек, последовавших на край света за своими бывшими кормильцами. Не много ли на одного медика? И притом, получающего жалкие 15 рублей в месяц, так как содержание от военного ведомства не поступало долгие годы: дело у нас известное – бумаги затерялись.
По прибытии я получил приказание полковника Маркова, возглавлявшего карийскую администрацию, осмотреть санитарное состояние шести острогов.
Острогами назывались гнилые и смрадные постройки, похожие на выгребные ямы, где изнывали каторжные, покрытые мириадами вершковых вшей. Бытие держалось на трех китах: параша, баланда, крошево. Параша и баланда в пояснениях не нуждаются, мы не иностранцы. А крошево – деликатес: слегка засоленные бочки с капустными отбросами, издающими нестерпимую вонь Вообще атмосферу в острогах воздухом назвал бы лишь идиот: CO2 с добавкой острого аммиачного запаха груды человеческого мяса.
Я описал «санитарное состояние» таким, каким увидел. Донесение перебелял фельдшер Меньших, старый карийский служитель, человек отнюдь не злой, но как бы в коросте апатии.
– Господин доктор. – сказал он, – ей-богу, напрасно.
– Что такое, Иван Палыч?
Он пощелкал толстым ногтем по черновику:
– Не понравится, господин доктор.
Я пожал плечами.
– Бог не выдаст, свинья не съест.
– Так-то оно так, да не для нашей Кары… Лучше бы коротенько: «В санитарном отношении тюрьмы удовлетворительны» – и шабаш. А вы эва: хлеб с песком, баланда с мышиным пометом и тараканами, воздуха нет, нары двойные… Напрасно, господин доктор, не понравится.
Несколько дней погодя призывают меня «по делам службы» к полковнику Маркову. Встретив его где-нибудь вне каторги, вы и не подумали бы, что встретили зверя – просто хорошо откормленная низколобая особь. Смерив меня удивленным взглядом, он сказал сердито:
– Па-аслушайте, батенька, эт-то что же такое-с? – И встряхнул двумя пальцами мой рапорт. – Эт-то ж, батенька, ли-те-ра-тура! Я вам приказывал осмотреть тюрьмы, а у вас – ли-те-ра-тура. Черт знает что такое! Да как вы посмели, а? Как посмели-то, объясните!
– Описал то, что есть, господин полковник.
Он вскинулся:
– Прошу не рассуждать! Я хозяин здесь, всему хозяин, а вы меня оскорбляете. Из Читы губернатор приезжал – все хорошо-с, а вы… Ишь ты, без году неделя в службе, а уже туда же, понимаете ли… – Он стал дышать с присвистом. Потом крикнул: – Молчать!
У меня вырвалось:
– А я и молчу, господин полковник.
Он пуще загремел:
– Да знаете ли вы? Да я вас на Сахалин закатаю! Без суда и следствия! Узнаете тогда, как наносить личные оскорбления начальству!
Признаться, мне показалось, что он не вполне нормален. Я еще не сознавал толком, что такое карийская субординация, и потому быстро прослыл человеком неуживчивым и вздорным. Меня приглашали как врача, но вообще-то сторонились и чиновники, и офицеры. Господи, что это была за публика!
Офицеры сводного батальона принадлежали к наихудшим в российской армии. Их выгнали из полков, не вынесли в губернских городах и сочли для них самым подходящим местом службы безответную каторгу, наглухо отрезанную от цивилизации. Тут-то они и выказывали себя во всем блеске: насиловали каторжанок, дрались, пьянствовали до белой горячки, безобразничали, иные, случалось, и верхом в церковь вламывались. И все же были лучше заурядчины, подвизавшейся по гражданской части. Эти офицеры, как правило, не обирали нижних чинов, а, бывало, и делились последним рублем. Крапивное же семя, бывшие ппсаря, бывшие урядники и фельдфебели, поедом ели каторгу, помаленьку высасывая «изрядную копейку» – и на подлогах, и на отчетах, и на каторжанской пайке, и на контрабандной водке, и на скупке золота у вольных старателей. Сказать прямо, вся администрация была форменная уголовщина.
Этой-то форменной уголовщине я и не пришелся ко двору: «Прозябает, нищенствует, жрет черт-те что, курит дрянь, а, гляди-ка, фордыбачит!» Кажется, гордись таким отщепенством, но приплющит, сомнет одиночеством, особенно в долгий, заунывный перелом от осени к зиме, так, ей-ей, и к такой публике потянешься, лишь бы не встать на карачки и не завыть на луну.
А другая уголовщина – по силе жизненных, социальных обстоятельств – эта уголовщина, голодная, оборванная, замордованная, о которой душа-то кровоточила, видела во мне блаженненького: «Не ругается и по сусалам не смажет! Из-за нашего крошева на рожон прет, себе же хуже. А поротого привезут – разрюмится. Смех, да и только». Кажется, гордись сам собой, но такая обида и такое недоумение прожигали, что в бессилье руки ронял. (К «блаженненьким», к «юродивым» каторга, так сказать, простолюдинская, причисляла и государственных преступников, тех, что, по слову Некрасова, за несчастный народ вопияли.)
Над поротыми – «смех, да и только» – я и вправду плакал. Первую экзекуцию никогда не забуду.
Дождливым вечером мы сумерничали с фельдшером Меньших. Пошел нарочный и подал нумерованный конверт. Я вскрыл и прочел: «Предписываю вашему благородию завтрашнего числа, в 2 часа пополудни, присутствовать при наказании плетьми, 60-ю ударами, каторжного Верхне-Карийской тюрьмы Ивана Непомнящего, 57 лет от роду, судившегося за третий побег и кражу со взломом. Наказание плетьми имеет быть произведено в ограде Верхне-Карийской тюрьмы, под наблюдением смотрителя оной губернского секретаря Одинцова».
Я замотал головой: не поеду… не поеду… не поеду…
– Эх, господин доктор, – сказал Иван Павлович, – штука-то, конечно, не кадриль, а надо ехать: закон требует. Умри он при докторе – никакого спросу. А умри он без доктора – вам же и несдобровать. Никуда не денешься, надо ехать.
И верно, деться было некуда.
Шестьдесят ударов, шестьдесят плетей – и каких: Сашкиных, Сашки Жиракова. Однажды он в канцелярии демонстрировал свое мастерство.
– Ну, гляди, Сашка, не оконфузься, – весело приговаривал кто-то из старших чиновников, отмыкая конторку и подавая палачу продолговатый ящик.