Над Сухаревой башней реяли ласточки. Высоко в густо-синем небе стояло пухлое белое облако. Хорошо! Вот что, сказал себе Иван Гаврилович, навести-ка ты, брат, Успенских. Александра-то Ивановна не очень тебя жалует. Баба, будь она и трижды стриженная нигилистка, а не имеет снисходительности, понять не может – как честному литератору без кабака. Вот так-то, милая Шурочка. Об «темном царстве» читать – это пожалуйста, голытьбой очень даже жарко интересуетесь, а того смекнуть не умеете, что про нашу голытьбу натурально ничего не напишешь, коли от тебя хризантемой пахнет. Ладно, зайду к Успенскому, умственный малый Петруха.

Соломенная Сторожка (Две связки писем) - page0019.jpg

Экой, нашенский, рассиялся всеми морщинками Прыжов, увидев Нечаева. Тот сразу взял с ним тон младшего брата. Так не говорил ни с Бакуниным, ни с Огаревым. И хотя наперед сообразил, какая выйдет польза от Ивана Гавриловича с его обширными знакомствами в «низах», все ж не лукавил, а если и лукавил, подыгрывал, то как-то иначе, чем, бывало, с другими, – добродушнее.

Продолжительно и не однажды беседовали они уединенно. И здесь, на Шурочкиной кухоньке, и в прыжовской полуподвальной конуре, где мирно сосуществовали приблудные коты и дворняжки. Прыжов проникся к Нечаеву щемящим ласковым чувством, аж в горле першило. Вот, думал, до семнадцати годов аз да буки – Нечаев прилгнул, что совсем-де недавно грамоту одолел, нищетой-де был заеден – да-а-а, до семнадцати, а теперь хоть по Кантовой «Критике чистого разума» экзаменуйте, покажет кузькину мать. Фью-и, судари мои, шире рты разевайте: вот оно, дитя народа!

Иван Гаврилович молодел, заряжаясь его жаждой действия. Ну, ликовал, ни дать ни взять лейденская банка с электричеством. Когда ест, когда спит? Вечное движение! Спозаранку – в Петровское-Разумовское, затемно, глядь, опять в городе. И в чем только душа держится – хоть с ложки корми. Притулится в уголку, уронит голову, не то мгновенным сном сражен, не то потерей сознания, а рукою-то, рукою поводит, что-то шепчут запекшиеся губы.

Да, весь движение, весь энергия, Нечаев вербовал в «Народную расправу». Ему требовалось не просто пополнение, а геометрическая прогрессия. Он сознавал краткость отпущенного срока. Он физически ощущал утечку времени. Хотя на дворе был шестьдесят девятый, каждая неделя близила весну семидесятого, когда поднимется, непременно поднимется мужицкая Россия. Печать «Народной расправы» изображала топор; на печати «Народной расправы» была вырезана эта багровая дата: «1870».

Принципы «Катехизиса», те, что крушили ветхую мораль ветхого мира, он возвещать не торопился. Главным было сплотить и увязать организацию: пятерки-ячейки, замкнутые в отделения; отделения, подчиненные Комитету. Каркасы и скрепы держались на краеугольном: в тебе совесть жива – жми плечо к товарищу. Не лезь в наполеоны, обратись в нуль. Нули – колеса, а на колесах все катится. Делай, что велит Комитет. И ни при каких обстоятельствах не усомнись в правоте его и святости. Отсутствие сомнений есть присутствие веры.

Нечаев обладал логикой, которую называют железной. Топором «Народной расправы» он работал как плотник. И никого не умасливал, и никого не принуждал, никого не упрашивал. Только хлестнет, как нагайкой: «Эх, бары, все бы вам растабары! Не умеешь, сопливая душа твоя, быть солдатом революции, не можешь смирить барское своеволие, ну и отойди, и сгинь, и не мешай».

С яблочного спаса немного минуло, а в «Народной расправе» уже сыгрался квартет.

Успенский хранил «Катехизис» как ковчег завета. В книжный магазин наведывались неофиты и, честно кругля глаза, рекомендовались готовыми ко услугам. Успенский каждого словно на зуб пробовал, приглядывался, как ремонтер на конной ярмарке.

Прыжов не просил снисходить ни к годам своим, ни к занятиям. У знакомых писарей стибрить казенные бланки или вид на жительство? Можно. Настрочить зажигательную прокламацию и тишком у приятеля-типографа тиснуть? Извольте. Но самое важное… Сказано: «Соединимся с лихим разбойничьим миром, истинным революционером в России». Лихой этот мир знал Прыжов не плоше знаменитого сыщика Путилина. Прыжова привечали в харчевнях, в ночлежках, там, где клубилась забубённая отвага: «А! Гаврилыч, наше вам! Дай алтын на почин». Давал и сверх почина, а дело-то не шибко двигалось. Что ж прикажете рапортовать Сергею Геннадиевичу? А тот, спрашивая, как подсказывал: «Ну, дюжина, другая будет?» Прыжов вешал голову. «Будет! – твердо объявлял Нечаев. – И не тужите: лучше меньше, да лучше».

Алеша Кузнецов, студент Земледельческой академии, уж на что увлечен был своей диссертацией – нет, отложил, отставил. Какие, к чертям собачьим, «Низшие вредители в сельском хозяйстве», коли речь о высших? У своего батюшки, купца, денежки получал (наука жертв требует) и все до копеечки – «Народной расправе»: так, дескать, и так, велено было здешних толстосумов раскошелить, я и раскошелил. Был Алеша честный малый, а получался обман. Но ведь прав Сергей Геннадиевич, прав: ложь – не ложь, ежели ради организации, ради идеи.

А потом замелькал некий Колька. Откуда взялся губастый юнец? Нечаев аттестовал его ревизором Комитета. Чего он ревизовал, никто не знал и не дознавался. Он был тенью Нечаева, глядел на него с бессловесным обожанием.

Все дольше пропадал Нечаев в Петровском-Разумовском: четыреста с лишним студентов – это ль не котел, готовый взорваться?!

Вот уж лет пять как в старой, вельможной усадьбе учредили Академию земледельческую и лесную. И усадьба, и вся округа не уступали Кускову с Останкином. Но там – все в прошлом, а тут – новина.

Академия помещалась в бело-розовом здании с башенкой. Была какая-то лабораторная красота в больших окнах, разделенных на квадраты выпуклого стекла. Утреннее солнце золотило один фасад, вечернее багрянило другой, обращенный к цветникам, к широкой аллее.

Наука и практика взялись тут об руку: учебные аудитории и кабинеты в главном здании, окрест же – и опытное поле, и плодовый сад и ботанический, оранжереи и питомники, ферма, огороды, пасека. Обширные лесные дачи – здешняя, Петровская, и в недальней стороне Всехсвятская – обнимали огромное, ухоженное хозяйство, призванное поставлять России агрономов и лесничих.

Весь здешний уклад, весь строй ученья с его геодезией и технологией, ветеринарией и скотоводством, физикой и метеорологией, воздух полей и леса, дух пасеки, шум воды на плотине, житье за плотиной, на Выселках, в рубленых крестьянских избах, удаленность от города – все это придавало петровским студентам особенную корпоративность, независимость, сознание своей необходимости в том обыденном и великом деле, которым была занята большая и лучшая часть России – Россия пахарей.

Студент-петровец запускал бороду, харчился не жирно, был здоровехонек и умел работать любую крестьянскую работу. Но капитальное определялось не бородами и не дубинами, а нутряной причастностью к мужицкому миру и чувством долга, которому без нужды беллетристические гимны Микуле Селяниновичу.

Нечаев быстро смекнул все значение такого «котла». А петровцы не замедлили угадать в Нечаеве человека нелегального, конспиративного. Ему предоставили кров: в проулке у парка темнело бревенчатое строение – студенческие номера. Столовался он в общественной, артельной кухмистерской. Для бесед особливого свойства – через плотину, в Выселки, в закут трактира с дребезгливым грохотом музыкальной машины. Близ трактира всегда стояли извозчики; в случае чего мужики эти, студентам знакомые, умыкнули бы Нечаева либо в сторону Головинского монастыря, либо в сторону села Владыкина – ищи-свищи.

И в Питере, и в Москве, у студентов, Нечаев оттенял свое корневое мужичество. В Петровском помалкивал. Здесь это не произвело бы впечатления. Да и то следовало на уме держать, что вырос-то в красильне, среди кустарей, в поле не хаживал.

В Петровском Нечаев сошелся с Иваном Ивановым. Сближение стоило некоторого как бы щекотливого насилия над собою. Никто не подозревал в душе Нечаева желания нравиться. А желание это – казалось бы, невместимое в проповедь беспощадного разрушения – было ему свойственно.