Ну да бог с ним, с «Историческим вестником», с редактором. Поэтический призыв Петра Гавриловича, повторенный разговорной прозой, возымел свое действие. Я сознал обязанность писать о «многострадальной Каре». Все мною тогда написанное Петр Гаврилович, страхуя рукописи от всяческих напастей, скопировал тщательно, мелко, убористо.

Был, однако, и один некарийский сюжет; волновал он меня, мучил, озадачивал. Я имею в виду печально-знаменитое убийство студента Петровской земледельческой академии Ивана Иванова, совершенное Нечаевым с товарищами, Успенским в том числе. Обстоятельства этого зловещего происшествия были известны из «Правительственного вестника», печатавшего стенограммы судебного процесса. Процесс был огромный, количеством обвиняемых вряд ли уступал декабристскому. Судьи вели себя в высшей степени корректно, подавая пример не только юридической добросовестности, но и гражданской смелости. Многие были оправданы и тут же, на суде, освобождены из-под стражи. Прямые нечаевцы, то есть убийцы Ивана Иванова, получили каторжные приговоры. Дело, казалось бы, решенное и бесспорное. Но меня волновал, мучил, озадачивал Петр Гаврилович Успенский.

Вникнув в его речь на судебном заседании, я склонился к тому, что Успенский, сидя в крепости и в Доме предварительного заключения, внушил себе, что это убийство диктовалось железной необходимостью. Внушил, повинуясь чувству самосохранения, иначе бы он не выжил.

Я долго не решался тронуть эту болевую точку, да, верно, никогда бы и не решился, если б из одного вечернего разговора с Шурочкой не то чтобы определенно и ясно понял, а вынес ощущение, что и Успенский, и она, милая, беззаветная Шурочка, не испытывали и не испытывают ни малейшей нужды в каких-либо самооправдательных внушениях. Они единомыслили до конца: да, была железная необходимость; да, не желали остаться в стороне, и, слава богу, Сергей Геннадиевич Нечаев дал Петру Гавриловичу Успенскому возможность доказать свою преданность Революции.

Все мое существо не соглашалось, бунтовало. И все же я медлил поговорить с Успенским нараспашку, пока не выдалась та зимняя лазаретная ночь, когда мы были один на один.

Простуда Петра Гавриловича не нуждалась в лазаретном лечении, но я пользовался каждым случаем, чтобы дать моим «политикам» отдохнуть от острожного многолюдства и шума. (Одиночество, если оно не принудительное, необходимо каждому, как необходимо и нарушение одиночества, если оно соответствует вашему желанию.)

Не припомню, с чего начался этот откровенный ночной разговор, но совершенно отчетливо помню, как поразил и сокрушил меня холодный фанатизм Петра Гавриловича, фанатизм, прозрачный огонь которого я доселе не замечал в этом деликатном человеке.

Некогда, в Москве, он хранил «Катехизис революционера». При обыске «Катехизис» изъяли, а во время судебного процесса распубликовали на страницах «Правительственного вестника». Но материальный, тетрадный, изъятый «Катехизис» навсегда остался в душе и уме бывшего хранителя.

Петр Гаврилович сидел на койке, устремив глаза на свечу, в глазах его не было муки, никакого надрыва не было, напротив, мне даже показалось, что он воодушевлялся и молодел, как воодушевляются и молодеют люди, увлеченные воспоминаниями о тех днях, когда они жили, а не прозябали.

Положительных данных о предательстве, измене, доносительстве Ивана Иванова не было? Этого Успенский не отрицал. Что же было? Убеждение в возможности предательства, измены, доносительства. Почему ж так? А потому, что таков был характер Ивана Иванова. Разве он хотел выйти из сообщества? Если бы! Ведь вышли же (Успенский назвал имена, мне неизвестные; кажется, Абрамова, Скинского, еще кого-то), да, вышли, и о них даже не думали. Но Иван Иванов намеревался взорвать сообщество изнутри. Болтун, спорщик, вздорный субъект, тупой, ограниченный. Ему ничего не стоило выказывать непослушание Нечаеву, а, стало быть, Комитету «Народной расправы». Мы же, продолжал Успенский, мы все согласились на принципе безусловного подчинения. Догмат веры, вот так. Мы очень хорошо понимали, какая махина, какая громадная, чудовищная сила перед нами. У нас же только одно: единство, строжайшая подчиненность. Каждый старался скорее умалить свое «я», нежели дать повод думать, что свое «я» ставишь выше общего дела. А Иванов никак не мог переварить мысли: зачем повиноваться, не лучше ли самому повелевать? Нет. он, Успенский, не хотел бы бросить тень на мертвого, но и не поставит Иванова на пьедестал, не выдаст ему похвального листа. Да, туп был и ограничен. И не Сергей Нечаев относился худо к Иванову, а Иванов – к Нечаеву. Вы говорите, Иванов защищал свободу личности? А я вас спрашиваю: из чего это видно? Не из того ли, что он хотел учредить свое общество на тех же основаниях, что и «Народная расправа»? А это было так, поверьте, так. Вам кажется, что он был демократ? А я вам отвечу: если и демократ, то из тех, что ставят самолюбие выше дела. Вы говорите, что он был бедняк. Что ж из того? Разве бедность непременно награждает нас высокой моралью?.. Поверьте, я имел печальную возможность убедиться, что Иванов мог легко предать все дело в руки правительства. Не то было дурно, что он оставил бы наше общество, а то было дурно, что он оставался. Его надо было устранить. Вникните: надо. И еще одно заметьте: не было тут личной мести Нечаева, ни на йоту не было. «Катехизис» и Нечаев – это слитно. И он был настолько человек, что никогда бы – слышите! – никогда не пожертвовал другим из-за личного неудовольствия. Знайте: то было убийство чисто нравственного характера.

Я не выдержал:

– Нравственного?

– Да, – ответил он твердо. – Именно так, Василий Яковлевич, именно так. Все срединное, все шаткое подлежит уничтожению, выжигается каленым железом. – Он смотрел на свечу, в глазах его не было муки, никакого надрыва не было.

В ту минуту я и почувствовал, что это такое – новое мужество, новый реализм, новая трезвость, новая логика. Страшно мне было, страшно. Но ни тогда, ни потом не было мне настолько страшно, чтоб я отрекся от своей срединности, от своей «отсебятины», стоящей вне крайностей и готовой положить душу и тело на пользу людей вообще.

Не решаюсь сказать, как потекли бы наши дальнейшие отношения, но хуже и горше всего то, что роковым стечением обстоятельств я был избавлен от какого-либо решения. Однако те же обстоятельства понудили меня сделать выбор, и этот выбор был связан с участью Петра Гавриловича.

Из лазарета он вернулся в острог накануне рождества.

Приближение рождественских праздников неизменно повергает каторгу в печальную задумчивость. Все давнее, домашнее, детское, родственное, заветное, – все это больно отзывается в сердце. Но не печаль, не тоска воцарились в те студеные дни в остроге для политических, а напряженная, нервная, электрическая угрюмость.

Случайно, и я это знаю достоверно, случайно был обнаружен подкоп. Подземный лаз пробивали из тюремной кухни, расположенной неподалеку от забора. Конечно, на зиму глядя побег исключался, а вот весною… О, весною, когда закукует кукушка, надо полагать, совершился бы… Но вот подкоп обнаружили. Нагрянула администрация, во главе – «сам», г-н полковник, заведующий Карийской каторгой. Это ж не уголовные поселенцы, убредавшие ежегодно, нет, – политические, государственные. И пошла писать губерния. Следствие-переследствие, дознание-передознание. А результат – нуль, пшик, ничего. Приключись такое в уголовном остроге, узнали не узнали, а Сашкина палаческая плеть ожгла бы многих. Но политических пороть закон не дозволял. Что ж тут попишешь? Главное – скрыть от иркутского начальства; главное – концы в воду.

Не то в остроге. Ни одна душа не соглашалась списать обнаружение подкопа на глупый случай. Нет, кто-то предал, кто-то подлейшим образом предал. Всеми овладела гнетущая подозрительность. Она требовала выхода, как пар в котле. Она должна была разрядиться, Как грозовая туча. Под таким гнетом нельзя было не только жить, но и дышать.