С отъездом Зейферта – две тройки и два жандармских унтера – Синельников телеграфировал в Петербург: «Чернышевского перевожу в Вилюйск».

* * *

Чернышевский не знал, куда «переводят».

Чернышевский знал – увозят. И не на поселение. Иначе объявили бы – едете туда-то.

В жарко натопленной канцелярии трещали дрова.

Чернышевский посмотрел в глаза Зейферту, и штабс-капитан, чувствуя себя вестником рока, поджал сухие, обметанные морозом губы.

Еще звезды не поблекли – исчезли тройки. В одной – Чернышевский в тисках жандармских унтеров; в другой, позади, не отставая, – штабс-капитан Зейферт.

В первые дни владело Чернышевским позабытое чувство физического перемещения в пространстве. Все поворачивалось, поднималось и опускалось в этом дорожном движении, в этом ровном беге тройки, шорохе полозьев, наклонах чащи, в порывах ветра и разрывах туч, в запахе конского мыла и станционных дымов, в наплыве незнакомых лиц, дальнего охотничьего выстрела, снежной пыли, и это физическое чувство перемещения давало иллюзию начала.

Полтора года отжил он, ожидая перемен. Полтора года с того августовского дня, когда истек каторжный срок. Не свободы ждал – поселения. Об Иркутске мечтал, об окрестностях Иркутска – жена приедет, дети приедут… Было ему за сорок. В сорок уже не скажешь, что все впереди. Но еще и не скажешь, что все позади. Он жил ожиданьем, ожиданье пахло вострецовским сеном, скошенным в долине Газимура, первозданная тишина опрокидывалась, как купол, над Александровским заводом, в тишине тонко звенело ожиданье.

Он гнал от себя то, что знал, хорошо знал: они могут всё. Его осудили незаконно. А теперь медлили с поселением, законом установленным. Несколько лет назад, набрасывая сцены очередной повести, он изобразил, как некий правитель губернской канцелярии тщился убедить некоего губернатора поступить согласно Своду законов. «Закон мне мешает?» – спросил губернатор. «Мешает, ваше превосходительство». Губернатор взял увесистый фолиант, небрежно бросил в ящик письменного стола и запер на ключ. «Ну-с, где он, ваш закон? – спросил губернатор. – Укажите!» Чиновник молчал. Губернатор махнул рукой: «Ступайте, пишите, как я велю»… Чернышевский хорошо знал: они всё могут. Но этого знания не хотела душа. Он жил ожиданьем и не жаловался в Петербург, боясь напоминать о себе, словно бы стараясь перехитрить тамошних, петербургских, пусть забудут о нем, и все сладится в коловращении казенного делопроизводства.

И только на исходе года, в декабре, однажды под утро, забывшись сном, он вдруг, внезапно, без всякой внешней причины вскочил, повторяя растерянно: «Что это со мной? Что это со мной?» А это и было беспощадно-ясным, бесповоротно-разящим осознанием: они могут всё.

Надо было одолеть самого себя. Он взял правилом ежедневно готовиться к неизбежному. Память черпала из родника вековой мудрости. Туча вражьих стрел застит солнце? – прекрасно, будем сражаться в тени. Но из родника струилось и другое: дух веет, где хочет. А его дух веял рядом с той, кого называл он своей милой радостью. Он казнился: ты осудил ее на пожизненное несчастье. И на глазах закипали слезы.

А потом, в жарко натопленной канцелярии, где хлыщеватый штабс-капитан непреклонно поджимал губы, Чернышевского сильно и остро ударило в сердце какое-то дикое изумление, как человека, сраженного пулей: «Я убит?!» Но он не забился, как подстреленный. Нет, явственно ощутил требовательный и гневный взгляд своей жены, своей милой радости. Мгновенно и властно овладело им то, что всегда считал он легковесным, несерьезным, даже смешным, – самолюбие. И он сохранил внешнее спокойствие…

Унтеры сопели рядом, позади, не отставая, мчал штабс-капитан, но теперь были версты, мглистое небо, звон колокольчиков, а потому было и то, что всегда бывает в душе заключенного, когда вдруг обрывается выстуженная, как зола, неподвижность заключения: иллюзия перемены. И слабел, отпуская, гнет вселенской заброшенности.

Однако едва показался Иркутск – освещенные окна, прохожие, сани, – его больно обняло ощущение жизни счастливых, вольных людей, у которых было то, чего у него давным-давно не было: семейный ужин, свечечки на рождественских елках; сладко слипаются детские глазенки, детей отправляют спать, они капризничают, старая нянька ворчит, а кто-то уютно усаживается под лампой с книгой и разрезальным ножом.

Ему и здесь не объявили, куда везут.

Сказали только: «На север». Он понял: везут в Якутию. И, поняв, ни гнева не испытал, ни раздражения. Устал он, бесконечно устал. Негромко, без жеста, не глядя на офицера, спросил бумагу для телеграммы родственникам в Петербург. Написал несколько слов, отдал, и штабс-капитан Зейферт с тайным удовольствием поймал на лицах полковника Дувинга и подполковника Купенкова то сознание своей обидной, унизительной «неодушевленности», какое было и у него, Зейферта, во все дни этой проклятой транспортировки.

Еду на север жить. Поездка очень удобно устроена. Я совершенно здоров. Чернышевский.

Случилось и мне ехать на север. Сперва самолетом, потом вертолетом – и вот он, Вилюйск, бревенчатый городок на вечной мерзлоте. Был конец мая, паводок еще держался, пустынные вилюйские воды сплывали широко. По другую сторону реки, в тайге, очень далеко, куковала кукушка, а чудилось, будто в двух шагах. Ноги вязли в песке мельчайшем, как пудра, с пестрыми камешками.

Я оглядывался, отыскивая острог, где Чернышевский прожил двенадцать лет. Мне сказали, что Вилюй подмыл и размыл берег, острог давно рухнул, и вот полицейское управление, там, повыше, сохранилось, интересно поглядеть, не пожалеете.

Француз-журналист (имени не разобрал) отметил в книге посетителей: «Как хорошо, когда полицейские участки превращают в музей!» Браво, незнакомец.

К Вилюю я вернулся под вечер. Все еще куковала кукушка. Огромное небо изукрасилось малиновыми и свинцовыми разводами. Они отражались на широком разливе, медленно колыхаясь.

Когда-то, в вятских лесах, я видел холодное небо с такими же малиновыми и свинцовыми полосами, видел такой же белесый вечер и вот давняя тоска ощутилась телесно-отчетливо. Но здесь, у Вилюя, была она не только моей. Есть пронзительные минуты: твое «я» переливается в другое, давно закончившее земные дни, и меня пробрала тоска одинокого стареющего человека, которого вилюйские школьники рисуют нынче очень похожим на якута.

Совсем маленький первоклассник нарисовал дедушку Чернышевского в гурьбе якутят, затеявших игру в снежки. Может, мальчонка слыхал краем уха, что Николая Гавриловича привезли зимой?

* * *

Привезли Зейферт и двое иркутских унтер-офицеров; те, что знали в лицо Лопатина: они сторожили его на гауптвахте. Отныне им было велено сторожить Чернышевского в остроге. Приметы Лопатина штабс-капитан велел записать исправнику, обратив особенное внимание на очки и скорую походку.

Зима матерела в январских стужах. Ни голосов, ни собачьего лая, только легонький звон льдистых блесток, на глаз почти неразличимых.

А в Иркутске был святочный снегопад, медленный, нежный, театральный. И легкая мела поземка, заметая, зализывая стремительный росчерк жандармских саней.

Унося Чернышевского, пробежали кони рядом с губернским острогом, где сидел Лопатин, пробежали Знаменским предместьем, близ монастыря, где сугробами означались могилы декабристов, – пробежали, истаяли в снежном дыму столбового Якутского тракта.

* * *

Из секретной камеры, из острожных ворот вышел Лопатин.

Его отдали под гласный надзор, воспретили оставлять Иркутск, он узнал об участи Чернышевского, понял, что все потеряно, но… О радость, будто после изнурительной болезни, и эта ликующая сила дневного света и воздуха, исчезновение незримой тяжести на плечах и приливы узнавания обыденной домашности. Ей-богу, не стыдишься сантиментов, когда тебе тычут в лицо бороду, пахнущую табаком. Улыбаясь, принимаешь заботливость людей, едва знакомых. Чертовски хорошо жить!