– Меня приглашает Лопухин.

Приглашал тот самый Лопухин, что столь основательно управился с аграрными беспорядками в Полтавской и Харьковской губерниях. Тот, что завтракал в салон-вагоне министра внутренних дел. И это тогда, за чаем со сливками, г-н Плеве предложил г-ну Лопухину наиважнейший пост в своем министерстве – директора департамента полиции. И вот второй уж год Алексей Александрович директорствовал в доме у Цепного моста.

Ни Карабчевский не испугался за себя, ни Барт не испугался за Карабчевского. Ничего такого за Николаем Платоновичом не числилось. Вот ведь Соколов настойчиво винил «правительственное подполье» – обошлось. Пригрозили ссылкой, ан Плеве-то и подобрал когти. Правда, случай особый: отец Соколова – духовник государя императора. Случай особый, но и Карабчевский фигура внушительная. Нет, он не испугался приглашения на Фонтанку, и все же зябко повел плечами. Положение было нестрашное, однако, что называется, извольте радоваться.

Внешне оставаясь невозмутимым, Николай Платонович был благодарен Барту, когда тот на другой день поехал вместе с ним к Цепному мосту. Извозчика они отпустили на углу Пантелеймоновской и набережной Фонтанки. Николай Платонович, послав Барту воздушный поцелуй, означавший, надо полагать, ироническое отношение к рандеву с Лопухиным, отправился к департаментскому подъезду.

Барт, проводив взглядом осанистого, рослого, вальяжного патрона, пошел через Цепной мост. В Летнем саду, у Карпиевого пруда, сел на скамью и стал ждать.

День был будничный, осенний, свежий, с тучами, но без дождя. Темный пруд морщил ветер, слышался медный шорох опавших листьев. Барт ждал, стараясь вообразить и угадать, что же такое происходит сейчас в департаменте, у Лопухина…

Лопухин принял Карабчевского без задержки. И, указав на кресло, начал без предисловий:

– Мне поручено просить вас отказаться от публичного доклада.

– То есть как это «отказаться»? – удивился Карабчевский. – Помилуйте, я, право, не вижу к тому оснований.

– Они есть, – веско отвечал директор департамента. – Очень существенные основания, господин Карабчевский. – Голос был ровен, но нажимом выделено обращение: не именем-отчеством, а «господин Карабчевский».

– Я просил бы, ваше превосходительство, объяснить мне эти основания, – отвечал Николай Платонович, перенимая официальный тон.

– Ваш публичный доклад не совпадает с видами правительства. У нас, как вам известно, это недопустимо.

В последнем замечании – «у нас» – как бы мерцала точка, в которой он, Лопухин, и Карабчевский очень хорошо понимали друг друга.

– Какие виды?

– Весьма прозрачные, Николай Платонович: зачем эпатировать публику? Кишиневский инцидент прискорбен, но он исчерпан. Зачем напоминать? Вот это и не совпадает с видами правительства.

Карабчевский вздохнул.

– И все ж, извините, не вижу причин отказываться.

Лопухин пристально взглянул на него своими темными, чуть раскосыми глазами.

– Нам известно, что доклад будет платным.

– Я гонорара не просил.

– Нам известно, что весь сбор пойдет в пользу ссыльных. Стало быть, революционеров.

– Я этого не знал.

– Вот видите, – оживился Лопухин. – Вот вам и второе веское основание. Итак?

Карабчевский помолчал. Потом опять тяжело вздохнул.

– А что ж прикажете видеть, ваше превосходительство? Вечер будет благотворительный. И ежели деньги пойдут на пособия ссыльным… Вы как юрист не хуже меня знаете: отбывающий кару – уже не преступник. К тому же, и это вам, Алексей Александрович, как юристу тоже известно: революционеров судят по «Уложению о наказаниях». А вот кого подвергают административной ссылке, этого я как юрист не знаю.

Директор департамента, опустив глаза, узкой, сухой ладонью касался каких-то бумаг, каких-то папок. Едва Карабчевский умолк, Лопухин с силою ударил ладонью по столу.

– А! Ну что ж! Вячеслав Константинович поручил мне…

– Кто это Вячеслав Константинович? – осведомился Карабчевский, прекрасно знавший, «кто это».

Лопухин обозлился:

– Вячеслав Константинович Плеве, министр внутренних дел Российской империи. Шеф отдельного корпуса жандармов. Статс-секретарь. Сенатор. Именно он поручил мне передать вам, милостивый государь, нижеследующее: если доклад состоится, вы будете немедленно высланы.

Сердце у Николая Платоновича стукнуло больно, но он с достоинством поднялся во весь свой гренадерский рост и развернул массивные плечи: он не желает разговаривать в подобном тоне.

– Извольте слушать, – властно повысил голос директор департамента. – Мы с вами, сударь, не в клубе и не в парламенте. Вы будете высланы из Петербурга, это решено.

Опять у Николая Платоновича больно стукнуло сердце, но он был адвокатом, за словом в карман не лазил, и саркастически поклонился:

– Покорнейше благодарю за предупреждение, ваше превосходительство. Я успею оповестить клиентов и собраться в дорогу. К сожалению, мой покойный батюшка был кавалерийским офицером, а вот ежели был бы батюшкой

Намек угодил, что называется, в лоб: если бы мой отец был духовником государя, как у присяжного поверенного Соколова, вы не посмели бы и заикнуться. Лицо Лопухина, потемнев, набрякло грубыми складками.

– Будете высланы из Петербурга, это решено, – зловеще повторил директор департамента.

На улице Карабчевский почувствовал ломовую усталость. Барт взял его под руку. Николай Платонович вымученно улыбнулся. Молодой человек, вы можете гордиться вашим патроном, но ваш патрон предпочел бы обойтись без нынешнего повода для гордости. Единственное, чего хотел бы ваш патрон, так это поднять бокал: «За нее, прекрасную!» – за конституцию, охраняющую личность от департаментов.

А Лопухин продолжал выполнять поручение министра внутренних дел: поочередно таскал на Фонтанку всех причастных к подготовке благотворительного вечера. И каждого пугал высылкой из столицы.

Где тонко, там и рвется. Оборвалось на Гинцбурге, банкире. Он никогда не ссорился с жандармами. Он помнил, как покойный государь Александр Миротворец убедительно объяснил ему: печальна участь твоих соплеменников, но предопределена священным писанием…

Барон Гинцбург очень, очень, очень сожалел, что обещал представить помещение для благотворительного вечера. Очень сожалел, да. И взял свое обещание обратно.

Вечер не состоялся. Карабчевскии, сохранив лицо, избавился от высылки. Но его помощник негодовал:

– На Гинцбурге свет клином не сошелся, надо было найти другое помещение…

В Златоуст, к уральским забастовщикам, Барт ездил самостоятельно, без Летучего Голландца. Вернулся сумрачный. Но не потому, что шепнули: «Вы слишком пылки, Бруно Германович, на вас уже заведен кондуит».

В судебном зале, с тяжелым запахом немытых, грязных, истомленных мастеровых, один из его клиентов баском толковал соседу: «Они с нами вроде как с детьми – ты, мол, несмышленыш, слушай, чего тебе взрослые дяди говорят, и не перечь, а я, мол, только о тебе денно-нощно забочусь… А какие, глянь, у них ручки-то холеные, портфели-то какие, а выплывают-то лебедем… Думаешь, за-ради нас с тобою? А ничуть! Карьера на уме, своя, брат, линия, чтоб слава была. А так-то, за прекрасные наши глаза навряд на стену полезут…»

Сумрачным вернулся Барт с Урала, – локтем отодвигали те, ради которых он «лез на стену», о какой-то там карьере, о каких-то там лаврах и не помышляя.

А Карабчевский подпустил не без яда:

– О, наш златоуст из Златоуста!

Не жандармское неодобрение тревожило Карабчевского, очень расположенного к своему стажеру. Да, конечно, высший дар в том, чтоб единичный судебный случай возвести на степень общего вопроса, но, возводя, обладай философской широтой, не впадай в узенькую тенденциозность.

Втиснув в кресло огромное тело, расставив толстые ноги, Карабчевский играл брелоками, пофыркивал: избави бог, никаких претензий, вы прекрасно справляетесь со своими обязанностями, никаких претензий, так, мысли вслух старшего возрастом и опытом жизни. Вот, говорил он, собираетесь вы там, в Гродненском переулке, у этого докторального Соколова. Ужель прельщает краснобайство Керенского? Ему бы арии петь, а он сменил вокальные упражнения на судебные. Возьмите Исаченку. Старший Исаченко, отец-то вашего, вот уж кто потрудился: шесть томов комментариев к гражданскому процессу – это ж не шуточки! Ну, а сын, ваш-то Исаченко, Василь Василич, человек достойный, но тоже, к сожалению, увлекается политическими иносказаниями. А не худо бы вникнуть, ка-а-акой разбег взяло двадцатое столетие: деревня гибнет, террор гремит, еврейские погромы все круче. Нашего брата-азиатца надобно долго школить в буржуазном праве, утверждая самоценность индивидуума, человеческой жизни, а у вас одна политика на уме. И, сдается, мечтаете о выходе за горизонты буржуазного права. А там пропасть, пропасть, дорогой мой.