«Атлантической хартии» предшествовало третье послевыборное выступление Рузвельта 6 января 1941 г., в котором он уведомил ещё не вступившую в войну Америку, что он «ожидает увидеть в будущем мир, покоящийся на принципе четырёх основных свобод… свободе слова, свободе религии, свободе от нужды и свободе от страха». Вскоре после этого, 14 августа того же 1941 г., Атлантическая хартия — совместное произведение Рузвельта и Черчилля — воспроизвела фразеологию, с которой давно уже были знакомы все, кто дал себе труд прочесть «Протоколы» 1902 г. (интересно, ознакомились ли с ними наши «премьеры-диктаторы»?). В ней перечислялись «определённые основные принципы», которые должны были управлять политикой Америки и Англии и на которых оба подписавшие хартию «основывали свои надежды на лучшее будущее для всего мира». Первым был «откзз от всякого территориального или иного расширения», а вторым «отказ от территориальных изменений, не соответствующих свободно выраженным пожеланиям самих заинтересованных народов». Третьим принципом было «право всех народов избирать для себя желаемую форму правления; и далее, желание видеть восстановленными суверенные права и самоуправление всех тех, кто был их насильно лишён».

Отступление с этих высокопарных высот началось в Казабланке и Тегеране в 1943 г. (на конференции в Тегеране присутствовал и Сталин, включённый в «декларацию», как «стремящийся… к уничтожению тирании и рабства, угнетения и нетерпимости»), и закончилось в Ялте, в феврале 1945 г., ровно через три с половиной года после «Атлантической хартии».

К моменту ялтинской конференции наступление англо-американских армий в Европе было задержано с тем, чтобы Красная армия могла прочно окопаться в сердце континента. На этой конференции стало очевидным глубокое падение западной дипломатии (если только это выражение не слишком мягко) с её прежних высот, и чтение её протоколов заставляет европейцев с тоской вспоминать о прежних эпохах, когда послы и государственные деятели в парадных формах и сознании своей ответственности с достоинством упорядочивали отношения между народами после очередной войны: по сравнению с Венским и Берлинским конгрессами ялтинская конференция выглядит, как дешёвый концерт в кабаке.

После отказа советского диктатора выехать за пределы своих владений, западные лидеры поехали на поклон к нему в Крым, в переговорах с азиатами это с самого начала было равносильно капитуляции. Как американский президент, так и его правая рука, Гопкинс, были оба на пороге смерти, у Рузвельта это было ясно всем, кто видел его тогда в кино-журналах: автор этих строк не забудет возгласов удивления и ужаса среди публики, в которой он тогда сидел. Некоторых из руководящих сановников сопровождали их родственники, т. ч. конференция носила характер семейного пикника, приятного отдыха от докучных обязанностей военного времени. Хуже всего было то, что гости стали объектами (а многие из них и жертвой), одного из старейших трюков, применяемого азиатами при переговорах, а именно обработки алкоголем. Генерал-майор Лоурснс Кьютер, представлявший американские военно-воздушные силы, вспоминает:

«В качестве первого блюда за утренним завтраком подавался средних размеров бокал крымского коньяка. За коньяком и вступительными тостами следовали повторные угощения икрой с водкой… После них подавались холодные закуски с белым вином… под конец сервировались крымские яблоки с многочисленными бокалами довольно сладкого крымского шампанского… последним блюдом был стакан горячего чая, к которому подавался коньяк. И это был лишь, завтрак! Как мог кто-либо, с желудком полным всего этого, принимать разумные или логические решения в вопросах жизненных интересов Соединённых Штатов?… Эллиот Рузвельт, приехавший на конференцию вместе с отцом, говорил, что практически все без исключения были в стельку пьяны». Об одном из ужинов Чарльз Боулен, помощник государственного секретаря (министра иностранных дел США) и переводчик при Рузвельте, вспоминает, что «хозяином за столом был сам маршал Сталин. Атмосферу за столом была весьма сердечной и, в обшей сложности, было выпито сорок пять тостов».

В довершение всего, смертельно больной Рузвельт прибыл в Ялту с подписанным им т. н. «планом Моргентау», составленным советским агентом, работавшим в его собственном министерстве финансов (Гарри Декстер Уайт), и в сопровождении другого советского агента, впоследствии разоблачённого и осуждённого Альджера Хисса, который в этот решающий момент был особым советником президента по политическим делам и ведущим сотрудником Госдепартамента. В результате, из трёх сторон стола конференции советское правительство было представлено на двух, и исход совещаний был логическим результатом такой расстановки сил. Вплоть до самого начала конференции Черчилль не прекращал своих попыток спасти хотя бы часть центральной Европы и Балканы от судьбы, уготованной им в Ялте. Встретившись с Рузвельтом на Мальте, по дороге в Ялту, он вновь предложил открыть операции в бассейне Средиземного моря; но генерал Маршалл тут же заявил, в прежнем тоне своих угроз в 1942 г., что если английский план будет принят… он укажет Эйзенхауэру, что тому не остаётся ничего, как сложить с себя командование» (Шервуд). За месяц до встречи в Ялте Черчилль телеграфировал президенту Рузвельту: «В настоящее время мне кажется, что исход этой войны будет ещё более неудачным, чем исход прошлой». Это было довольно далеко от сознания того «лучшего часа» его жизни в 1940 г., когда, заняв пост премьер-министра, он мог написать: «Благословением Божьим является власть в дни национального испытания, если знаешь, где и какие приказы должны быть отданы». Теперь он знал, как ничтожна была истинная власть «премьеров-диктаторов», и мог лишь в лучшем случае надеяться спасти хоть немногое из обломков победы, выброшенной в окно в тот момент, когда она была близка.

Всё, что знал теперь Черчилль и что он говорил Рузвельту, было совершенно неизвестно воюющим народам. Полный контроль над печатью, которым так нагло хвалились уже «Протоколы», не давал правде достигнуть широких масс, которых день ото дня захлёстывали волной энтузиазма по поводу великой победы; якобы уже бывшей в их руках. Вся «власть» г-на Черчилля была бессильна что-либо в этом изменить. За несколько месяцев до того (23 августа 1944 г.) он с удивлением запрашивал своего министра информации: «Разве есть какое-либо запрещение опубликовывать факты об агонии Варшавы, которые, судя по газетам, практически замалчиваются» («Триумф и трагедия»). Вопрос звучит вполне искренне, и в таком случае Черчиллю было неизвестно то, о чём ему мог рассказать любой честный журналист, а именно то, что такие факты были «практически замолчаны». Он не сообщает, каков был ответ, если он его вообще получил. «Агония», о которой говорит Черчилль, относится к героическому восстанию подпольной польской армии генерала Бора-Коморовского против немцев в тот момент, когда Красная армия подходила к Варшаве. Советское наступление было, по приказу из Москвы, немедленно приостановлено, и Сталин не разрешил английской и американской авиации пользоваться советскими аэродромами, чтобы помочь полякам. Черчилль пишет: «Я едва мог поверить моим глазам, прочтя его жестокий ответ», и сообщает, что он настаивил на приказе Рузвельта американским самолётам пользоваться этими аэродромами, поскольку «Сталин не посмеет стрелять по ним». Рузвельт отказался, и поляков выдали на поток и разграбление войскам СС, сравнявшим Варшаву с лицом земли. 1 октября 1944 г. после, двухмесячного сопротивления польское подпольное радио Варшава передало своё последнее сообщение: «Такова горькая правда: с нами поступили хуже, чем с гитлеровскими сателлитами, хуже, чем с Италией, хуже, чем с Румынией, хуже, чем с Финляндией… Бог справедлив, и в своём всемогуществе Он накажет всех, кто отвечает эа это страшное оскорбление польской нации» — слова, вызывавшие в памяти передачу чешского радио в 1939 г., после выдачи Чехословакии Гитлеру: «Мы завещаем нашу скорбь Западу».

Власть, захваченная мировой революцией на заражённом Западе, была достаточна для того, чтобы предотвратить опубликование фактов, подобных этим во время Второй войны, и запрос Черчилля министру информации повис в воздухе. «Агония Варшавы имела место ровно через 3 года после того, как Рузвельт подписал свою „декларацию принципов“, в которой он желал „видеть восстановленными права и самоуправление тех, кто был силой их лишён“.