Но чем бы они ни занимались — учениями или посещением дневных киносеансов, борьбой с волнами или удобным расположением своего тела в креслах кинотеатра, что бы ни занимало их мысли — тревоги, сожаления, надежды или желание избавиться от прошлого, — самым главным, как и для всех во время войны, были письма. В подтверждение моей личной уверенности в том, что настоящая жизнь никогда не может сравниться с ее описанием, все члены моей семьи в тот период времени были поглощены перепиской. Майкл Антониу дважды в неделю писал из семинарии своей невесте. Его письма приходили в голубых конвертах с профилем патриарха Вениамина в верхнем левом углу и с женским аккуратным почерком на вложенной внутрь канцелярской бумаге. «Скорее всего после окончания ординатуры меня пошлют в Грецию. После ухода нацистов там предстоит много чего сделать».

Тесси преданно, хотя и не совсем искренне, отвечала ему, сидя за письменным столом под «шекспировскими» разделителями. Ее жизнь была не настолько праведна, чтобы рассказывать о ней жениху-священнику. Поэтому ей приходилось выдумывать себе более правильную жизнь. «Сегодня утром мы с Зоей ходили записываться в Красный Крест, — писала моя мать, проведшая весь день в кинотеатре Фокса за поеданием цукатов. — Мы учились резать старые простыни на бинты, и ты даже не представляешь, какую я натерла мозоль — огромный волдырь». Конечно же она не сразу начала сочинять эти истории. Сначала Тесси честно описывала происходящее. Пока Майкл Антониу в одном из своих писем не написал ей: «Конечно, кино — это прекрасное развлечение, но когда идет война, времяпрепровождение могло бы быть и более полезным». После этого Тесси принялась за сочинительство. Она оправдывала свою ложь, убеждая себя в том, что через год перестанет быть свободной и будет жить где-нибудь в Греции с мужем-священником. А для того чтобы загладить свою ложь, она всячески старалась возвысить в своих письмах Зою: «Она работает по шесть дней в неделю, а в воскресенье встает как ни в чем не бывало, чтобы отвести в церковь миссис Тзонтакис — бедняжке девяносто три года, и она еле ходит. На такое способна только Зоя. Она всегда думает о других».

Меж тем Дездемона и Мильтон тоже писали друг другу. Уезжая на войну, мой отец обещал своей матери, что наконец научится читать по-гречески.

И теперь, лежа бездыханным по вечерам на своей койке в Калифорнии, он листал греко-английский словарь, чтобы сложить воедино отчеты о своей флотской жизни. Однако как он ни старался, к тому моменту, когда его письма прибывали на Херлбатстрит, в переводе что-то безвозвратно утрачивалось.

— Что это за бумага? — вопрошала Дездемона, поднимая письмо, напоминавшее собой швейцарский сыр. Военные цензоры как мыши обгрызали письма Мильтона до того, как они попадали к Дездемоне. Они истребляли все намеки на слово «вторжение», а также упоминания о Сан-Диего. Они выгрызали целые абзацы, посвященные описанию военно-морской базы, миноносцев и подводных лодок, стоявших там в доке. А поскольку греческий они знали еще хуже, чем Мильтон, то зачастую их усердие распространялось и на излияния нежных чувств.

Однако несмотря на синтаксические и физические пробелы в посланиях Мильтона, моя бабка прекрасно осознавала всю опасность положения. В его криво выведенных «сигмах» и «дельтах» она различала дрожащую руку, не способную справиться со все возрастающей тревогой. А за грамматическими ошибками ощущала страх в его голосе. Ее пугала даже почтовая бумага, выглядевшая так, словно она уже пострадала в бою.

А в Калифорнии матрос Стефанидис делал все возможное, чтобы выжить. В среду утром он заявил о своем желании сдать вступительный экзамен в Военно-морскую академию Соединенных Штатов. На протяжении последующих пяти часов всякий раз, когда он отрывался от своей экзаменационной работы, то видел через окно своих сослуживцев, занимавшихся калистеникой под палящим солнцем, и не мог удержаться от улыбки. Пока его кореши поджаривались на солнце, он сидел под вентилятором и выводил математические формулы. Пока они бегали туда и обратно по засыпанной песком клетке для установки судна, он читал параграф, написанный неким Карлайлом, и отвечал на следовавшие за ним вопросы. А вечером, когда их будет размазывать о скалы, он будет спокойно почивать на своей койке.

В начале 1945 года все только тем и занимались, что пытались увильнуть от выполнения своих обязанностей. Моя мать, вместо того чтобы участвовать в благотворительной деятельности, сбегала в кино. Отец увиливал от маневров под предлогом сдачи экзаменов. Что же касается моей бабки, то она надеялась получить льготы не иначе как от Господа Бога.

В следующее воскресенье она пришла в церковь до начала службы и, подойдя к иконе святого Христофора, предложила ему сделку. «Пожалуйста, святой Христофор, — промолвила она, целуя кончики своих пальцев и прикасаясь ими к его лбу, — если ты сохранишь Мильти жизнь, я заставлю его вернуться в Вифинию и отремонтировать там церковь». Она посмотрела на святого, который являлся малоазийским мучеником. «Если турки разрушили ее, то он заново ее отстроит. А если она нуждается лишь в побелке, то он побелит ее». Святой Христофор выглядел настоящим великаном. Держа за спиной младенца Христа, он вброд переходил бушующую реку. Лучшего святого для зашиты своего сына Дездемона и выбрать не могла. Потом в полумгле притвора она опустилась на колени и принялась молиться, оговаривая все условия сделки: «К тому же я бы хотела, чтобы Мильти освободили от учений, если это возможно. Он пишет, что это очень опасно. Кстати, святой Христофор, он пишет теперь по-гречески. Не слишком хорошо, но вполне приемлемо. Кроме того, я заставлю его поставить в церкви новые скамейки, конечно не из красного дерева, но какие-нибудь красивые. А если хочешь, пол можно будет застелить коврами». Она умолкла, закрыла глаза и несколько раз перекрестилась в ожидании ответа. Потом ее позвоночник внезапно выпрямился, она открыла глаза, кивнула и улыбнулась. Поцеловав еще раз кончики пальцев и приложив их к изображению святого, она ринулась домой, чтобы сообщить Мильтону добрые вести.

«Ну естественно, только святого Христофора здесь не хватало», — отреагировал мой отец, получив письмо, и, сунув его в греко-английский словарь, понес и то и другое к мусоросжигателю. (На этом его занятия греческим закончились. И хотя он продолжал говорить по-гречески, пока были живы его родители, он так и не научился писать на этом языке, а с возрастом начал забывать даже простейшие слова. В конце концов он оказался на том же уровне, что и я, а это, считай, почти что ничего.)

При сложившихся обстоятельствах сарказм Мильтона был вполне объясним. Только накануне он получил новое назначение от своего командира, смысл которого, как и всех дурных новостей, не сразу был им осознан, словно ребята из разведки специально перемешали все слога, произносившиеся командиром. Отдав честь, Мильтон вышел на улицу и невозмутимо двинулся вдоль берега, наслаждаясь последними мирными мгновениями. Он любовался закатом и нейтральным племенем тюленей, отдыхавших на камнях. Он снял ботинки, чтобы почувствовать под ногами песок, словно он только начинал жить в этом мире, а не собирался в ближайшее время его покинуть. А потом он ощутил, как его макушка покрывается трещинами, через которые с шипением начинает втекать смысл полученного распоряжения. Колени у него подогнулись, и Мильтон понял, что плотина прорвана.

Тридцать восемь секунд, и все будет решено.

«Стефанидис, мы переводим вас на должность сигнальщика. Завтра в 7.00 явитесь в барак В. Свободен». Вот и все, что было сказано. Не более. И в этом не было ничего удивительного. Чем ближе было наступление, тем чаще сигнальщики один за другим начали получать травмы: одни отрубали себе пальцы во время нарядов на кухню, другие простреливали себе ноги, когда чистили оружие, а некоторые во время ночных учений сами сладострастно бросались на скалы.

Считалось, что продолжительность жизни сигнальщика равна тридцати восьми секундам. Во время высадки матросу Стефанидису предстояло стоять на носу судна и подавать знаки с помощью сигнального огня настолько яркого, что он несомненно будет виден на вражеских береговых позициях. Именно об этом Мильтон и думал, стоя босиком на берегу. Он размышлял о том, что ему никогда не удастся занять место отца за стойкой бара, что он больше никогда не увидит Тесси, потому что через несколько недель будет стоять на виду у врага с сигнальным фонарем в руках. Правда, недолго.