— Больно?

— Руку. А так ничо.

Из травмпункта Бирюкову вернули уже в свежих бинтах, с гипсом на левой руке, с пластырем на правой, с йодом на скуле.

— Ась, а чо ты со мной поехала?

— Так…

Пожала плечами, а чего еще скажешь.

Глаза у Бирюковой полуприкрылись.

— Ты домой? Мне в ту сторону.

— Я пешком.

— У тебя на трамвай нет чего-нить? Я без копья.

— На.

Посчитала остатки — нет, на новый бинт не хватит. Развезла лужу ногой, лужа стеклась обратно. Выгребла раскрошенное печенье, бросила голубям. Голуби расклевали, вспорхнули, полетели, высоко. Когда летят высоко — у них сверкают брюшки. Там голубая прогалина и солнце.

Проплаканные голубые дырки в хмурой туче поглядели испуганно и ясно — и тоже скоро затянулись.

Настя

Весенние каникулы кончились. Кончились безнадежно, бесповоротно и предсказуемо. Их было мало, и они были напрочь испорчены простудой, раз, и Алексеенкой, два. Алексеенке сказала, что задолбало, что меня помнят только когда по физике контрольная, а когда мне домашку дать по алгебре, пока я проболела — никого нет. Алексеенко сказала «я на сборах вообще была, если хочешь знать» и бросила трубку, а я не буду звонить.

Что с неба в этот день капало — вообще невообразимо, как будто там не небо вообще, а потолок, и его затопили верхние соседи, и по углам течет, и сырость, и плесень, какие-то трещины, штукатурка кусками отваливается, побелка рекой течет, вот такой вот у нас апрель, но уже немножко осталось, дальше лето.

А что под ногами было, тоже хуже некуда — едет, расплывается, некуда ногу поставить — ледяная каша, серая, крупитчатая, с черными крапинами сажи, со шматками грязи, с радугой бензина. В воздухе сырость и плесень, мокрая штукатурка, от такой весны в легких должны заводиться бледные поганки, ею даже дышать нельзя — хлорка, ржавчина, керосин. В пальто жарко, в куртке холодно, зимние сапоги промокают, из резиновых выросла, летать учиться, что ли, в такую погоду.

Или просто объявление повесить на дверь: выход из спячки 25 мая, не беспокоить.

А там и учебный год кончится.

А дальше лето.

Но алгебра началась не с двойки Николаевой в дневник за несделанную домашку. Алгебра началась так, как никогда не начинался ни один урок, и пусть бы не начинался никогда.

В класс вошла очень маленькая мама Никитько. Вообще она большая, толстая и добрая тетя Лена. Но она пришла маленькая и сухая, как сухарик. Такая плоская, как закладка, сухая, как наждачка, и черная, потому что так одета. И сказала, что Никитько попала под машину и умерла вчера в больнице, не приходя в сознание. И раздала конфеты. И ушла.

И Бирюкова сразу заорала и стала рыдать. Она рыдала и рвалась. Так рыдала и так рвалась, что Наталья Иванна велела Палей отвести ее к медсестре, и Палей ее обняла и повела к медсестре.

А Вяльцева обхватила голову руками и так сидела. Застыла, называется, от отчаяния. А я, спрашивается, чего сижу и смотрю, как истерит Бирюкова, будто у нее в жизни никого не было дороже Насти Никитько.

Мы с Никитько дружили с пяти лет, когда они переехали в наш дом. Мы с ней запруды делали. Она мне для Шуричка шарфик связала, и штаны, и свитер еще. А у ее Костика еще была полосатая шапка. Она с детства крючком вязала, как взрослая. А в прошлом году она себе кофту связала. С люрексом. Я сказала, что с люрексом пошло, она обиделась.

Я сперва думала, я ее вообще никогда не прощу. Мы же переписывались через дупло, как Дубровский, пока Егоров не выследил и не навалил в дупло дерьма. Мы же вместе Егорова били, а потом сидели на крыльце, ели рогалик и запивали молоком из бутылки. И не хотели домой идти, у нее мама дома, а у меня ключей нет. А мама скажет «быстро за уроки», но Настя всегда говорила «можно мы с Асей вместе», тетя Лена всегда разрешала, потому что мы вместе быстрее делали, и я еще Насте все объясняла. У нее почерк был смешной, заваленный влево — такие тоненькие колбаски с левым наклоном. Я смеху ради научилась так писать и один раз за нее домашку по русскому прямо на уроке сделала. Пока Евгеньевна с первого ряда пошла проверять по очереди — мы на третьем ряду сидели — Никитько сидит ревет: я не сделала, она мне двойку поставит, меня отец убьет! — ясен пень, не убьет, дядя Леня в жизни никого не убьет, — но не реви, говорю, дай тетрадь, я тебе все напишу. Я пишу, она ревет. Написала, как раз успела. Евгеньевна посмотрела, хмыкнула, поставила четверку за неаккуратность.

А тетя Лена всегда меня кормила. Обедом из трех блюд, и на третье вишневый компот. Мы с Никитько ели вишни, плевались косточками и ржали. Мама говорила — ну что, дома тебя не кормят? А тетя Лена говорила — Свет, ну сегодня ты мою, завтра я твою, ну чего ты? Они уже на ты были к этому времени… или нет, это потом.

Это когда мы помирились, Никитько сказала — я не знала, что они так сделают, я не хотела.

Я сказала — я знаю, что ты не хотела, я только больше не могу. Она сказала — я знаю, я тоже больше не могу. И мы в Шуричка и Костика больше не играли, вообще.

Мы с ней босиком по лужам ходили в мае и простудились обе, звонили друг другу и разговаривали шепотом и писком. Ржали и кашляли от смеха, а весь класс писал итоговые контрольные и бегал в «Веселые старты».

Но я знала, что Никитько больше нельзя верить, а она знала, что я знаю.

Мы теперь дружили опять, но обе знали. Я даже не удивилась, когда вся эта компания меня на перемене собралась бить за то, что я про них учителям гадости говорю. Нет, я давно ничему не удивляюсь: я виновата тем, что хочется им кушать, если ищут козла отпущения — я всегда к услугам, далеко ходить не надо, но я ведь и забодать могу.

Нет, что у меня репутация стукачки — это я тоже, положим, к шестому классу пережила, но каких я таких гадостей могла про них рассказать, которых наши мымры про них сами не знают? Очень интересно, оказывается, я сказала, что Бирюкова влюблена в Михайлова, какая страшная гадость. Вся школа эту гадость знает, а физичке, значит, рассказала я. А то зачем я, спрашивается, оставалась после уроков? К олимпиаде готовиться? Ты сама говорила, что тебе на фиг та олимпиада не нужна? Ведь говорила? Никитько, подтверди — она тебе это говорила?

Говорила, кивает Никитько. И мне нечем крыть, потому что мне та олимпиада на фиг не нужна, и они достали уже со своей честью школы, я не хочу быть честью школы по физике, химии и математике, по биологии ладно, но оставьте меня в покое с физикой хотя бы, что — в школе больше ни одного отличника нет?

Говорила, да. Изобличена полностью: значит, не к олимпиаде готовилась, а на ухо шептала физичке, что Бирюкова плюс Михайлов равно любовь, любовь солома, сердце жар, одна минута и пожар! И что я скажу — не я, нет, не я рассказала, что Вяльцева хочет уходить после восьмого, потому что ей школа надоела? она же при мне этого говорила? Никитько, подтверди?

Говорила, кивает Никитько, не глядя на меня. Я на нее тоже не гляжу, я боюсь, что если погляжу — мы обе задымимся, пщщщщщщ, и все, останутся два плевочка лежать.

Настя Никитько, что это ты сейчас сделала?

На этот раз я не обиделась даже, не пошла плакать, не хотела вешаться, я же все понимаю, и она понимает, что я понимаю, но я не хочу понимать!

Я хочу, чтоб моя подруга, единственная и лучшая, не делала этого со мной второй раз, потому что второй раз не перенести.

Но она делает, и я переношу.

Я знаю, что со мной это можно, и она знает.

Но я не могу больше, все как умерло, нет, мы и гулять ходили потом вместе, и болтали, и даже что-то такое смешное нашли, очень весело было, и шпоры писали по геометрии к контрольной, но оно умерло, была Настя Никитько — стало пусто. Только задумаюсь — а из пустоты вылезает что-то такое черное, склизкое и говорит: я ненавижу Никитько, я ненавижу Никитько!

Я же не хочу ее ненавидеть, но унитазная, но на ухо физичке, — я ненавижу тебя, Никитько.

Я все надеялась, что это пройдет. Что оно лечится, что если я буду внимательна к Никитько, если мы опять подружимся, что оно пройдет, как прошло, почти прошло в прошлый раз, но я как подхожу к ней — у меня отключается все — я как робот — да, хорошо, нет, ладно, упражнение 248 и теорему учить.