Арестант пока молчит. Молчит в кабинете прокурора, потому что не верит ему. Но своему соседу по камере Федору Курицыну, который выдает себя за революционера и единомышленника, он верит и многое рассказывает ему, а тот — прокурору. А прокурор, не проявляя своей осведомленности, продолжает изо дня в день вести доверительный разговор по душам. Охотно рассказывает о себе, о своих малышках. Понимая тяжелое положение арестанта, приказывает удлинить прогулки. Даже разрешает матери пожить с сыном в камере. Конечно, это против всех правил. Но Добржинский не только прокурор, но и человек. Отчего бы и не облегчить чужие страдания, если это в его силах! И на мать он производит самое лучшее впечатление. Удивительно: прокурор, а с какой трогательной заботой; с каким беспокойством говорил о ее сыне!

И арестант не остается равнодушным к усилиям прокурора. В смятенную душу вкрадываются сомнения. В том, что говорит прокурор, есть какой-то резон. Может, действительно, тот путь, о котором он говорит, есть единственная возможность соединить все усилия для блага России? Благо России… Ради него он жертвовал своей жизнью, теперь пожертвует и своим добрым именем. Пусть его проклянут товарищи. Но когда-нибудь они поймут, что так было надо.

И арестант делает новый шаг к пропасти:

— Велите отвести меня в камеру, дайте бумаги, чернил, я подумаю.

Делопроизводитель Третьего отделения собственной его величества канцелярии Николай Васильевич Клеточников укладывал обработанные бумаги в разноцветные папки и аккуратными бантиками завязывал шелковые тесемки, когда: его вызвал к себе господин Кириллов, начальник 3-й экспедиции.

— Николай Васильевич, — сказал Кириллов виновато, — опять придется задержаться. Надо срочно переписать важный материал для царя, а, кроме вас, поручить некому.

Николай Васильевич снискал уважение начальства своим каллиграфическим почерком и тем, что с одинаковым прилежанием относился к любой работе. Клеточников был одинок, слаб здоровьем, не пил, не увлекался женщинами, и, если его просили остаться вечером для срочной работы, он не отказывался.

Получив от Кириллова нужные бумаги, Клеточников вернулся на свое место. Сосед его, запиравший ящики, сочувственно посмотрел на Николая Васильевича:

— Опять?

— Опять, — вздохнул Клеточников.

— Слишком старательный ты, Николай. Оттого на тебе и воду возят.

Клеточников ничего не ответил. Подождав, покуда сосед уйдет, он выпил бутылку молока с французской булкой, очинил перья, положил слева от себя бумаги, полученные от Кириллова, а прямо перед собой стопку чистой гербовой бумаги. И своим четким каллиграфическим почерком начал вычерчивать букву за буквой:

«…Зовут меня Григорий Давидов Гольденберг, от роду имею 24 года, вероисповедания иудейского, еврей, сын купца 2-й гильдии, родился в Бердичеве, в последнее время постоянного местожительства не имел, определенных занятий не имел, жил средствами революционной партии, холост, родители занимаются торговлей сукна в Киеве, где имеют свой магазин…».

Букву за буквой, слово за словом переписывал Клеточников срочную бумагу. Он только один раз оторвался, чтобы зажечь лампу, потер занемевшую в запястье руку и снова склонился над столом.

«…Воспитывался в киево-подольской классической прогимназии на счет родителей, выбыл из четвертого класса, оставив заведение по собственному желанию; за границей не был; формально к дознанию не привлекался, но в 1878 году меня допрашивали в Киеве по подозрению участия в покушении на убийство товарища прокурора Котляревского; судим по этому делу не был, а выслан административным порядком 13 апреля 1878 года в город Холмогоры Архангельской губернии, откуда 22 июня того же года бежал…

…Я решился на самое страшное и ужасное дело: я решился употребить такое средство, которое заставляет кровь биться в жилах, а иногда и горячую слезу выступить на глазах. Я решился подавить в себе всякое чувство озлобления, вражды (к чему призываю всех своих товарищей) и привязанности и совершить новый подвиг самоотвержения для блага той же молодежи, того же общества и той же дорогой нам всей России. Я решился раскрыть всю организацию и все мне известное и таким образом предупредить все то ужасное будущее, которое нам предстоит в виду целого ряда смертных казней и вообще репрессивных мер.

Решившись дать полные и обстоятельные показания по всем делам, в которых я обвиняюсь, я руковожусь не личными видами и не стремлюсь путем сознания достигнуть смягчения собственной участи. Я всегда был далек от личных интересов, находясь вне тюремных стен, и теперь я далек от эгоистических побуждений…

Во всяком случае, я твердо уверен, что правительство, оценив мои добрые желания, отнесется спокойно к тем, которые были моими сообщниками, и примет против них более целесообразные меры, чем смертные казни, влекущие за собой только одни неизгладимо тяжелые последствия для всей молодежи и общества. Я верю, что правительство исследует беспристрастно причины, вызвавшие революционное движение, и по возможности спокойно отнесется к виновникам печальных событий, в которых, однако, они шли под влиянием своих гражданских убеждений, а не под влиянием каких бы то ни было личных выгод.

Переходя к фактической стороне дела, я изложу сведения, относящиеся к тем преступлениям, в которых я принимал участие, причем для последовательности начну с убийства князя Кропоткина…».

С Петром Ивановичем Клеточников встречался только у Натальи Оловенниковой на Васильевском острове. Следующая встреча была назначена на воскресенье, а нынче был понедельник. До воскресенья ждать долго, а дело спешное. Как быть? Клеточников вспомнил, что в прошлый раз Петр Иванович говорил о том, что в понедельник собирается пойти к известному писателю Константину Семеновичу. Дом Константина Семеновича всегда был открыт для всех. По вечерам в гостиной толклись самые разные люди: литераторы, артисты, адвокаты, нигилисты, офицеры… Бывал там раньше и Николай Васильевич, но сейчас… запрет нарушать нельзя, это он понимал. Но, не видя другого выхода, все же отправился вечером к писателю. Как он и ожидал, народу в доме было очень много. Клеточников подошел к одной группе, потом к другой, где был и Петр Иванович, не обративший на Клеточникова внимания, наконец, отошел в сторону и сел в кресло перед столиком, на котором были разбросаны шашки.

— Помилуйте, — роняя пенсне, возмущался пожилой господин. — Я все понимаю. Щедрин в форме сказок пишет сатиру на наши порядки и прочее. Но какое отношение это имеет к литературе?

— Не могу согласиться, — донесся голос Скурлатского. — По-моему, Михаил нашел прекрасную форму для того, чтобы говорить правду тем, кто ее не любит слушать — (Пожилой господин вздрогнул и опять уронил пенсне). — Я и сам подумывал о чем-то подобном, впрочем, мы с Михаилом неоднократно обсуждали эту идею, и вот…

Что помешало Скурлатскому осуществить эту идею, Клеточников уже не расслышал, потому что его заслонил хозяин дома, прогуливающийся по зале с высоким, лысым, шишковатоголовым профессором медицины, который, как говорили, изобрел универсальное средство от рака и, как светило первой величины, был желанным гостем всех салонов. Профессор убеждал своего собеседника написать что-нибудь о врачах, потому что до сих пор о людях этой благороднейшей из профессий написано до обидного мало.

Подошла женщина с папироской и, сев напротив Клеточникова, пустила облако дыма прямо ему в лицо. Клеточников сморщил нос и закашлялся.

— Мне знакомо ваше лицо, — сказала дама, — Вы тоже литератор?

— Я? В некотором роде… То есть нет, — смешался Клеточников.

— Нет? — удивилась дама. — А кто же вы?

— Я, собственно говоря, никто. Просто пришел.

— Вы где-нибудь служите? — продолжала она назойливо допытываться.

— Да, служу.

— И где же?

— В Третьем отделении, — неожиданно для самого себя выпалил Клеточников.

Дама подавилась дымом и уставилась на него с ужасом. Но потом, осмыслив сказанное, улыбнулась и кивнула головой: