Потом так же неожиданно ее отпустил.

— Прощайте, Вера Николаевна. — И, резко повернувшись, вышел.

Некоторое время она стояла в прихожей, не могла опомниться. Потом медленно пошла в комнату. Подошла к зеркалу. Из зеркала на нее смотрело старое осунувшееся лицо. Да, бедная. Она провела рукой по лицу, как бы желая снять усталость, и тут же рассердилась на Михайловского. «Бедная!» Как будто дело в ней! Необходимо возродить партию. После стольких арестов, смертей, пролитой крови, после всего пережитого невозможно, чтобы деятельность партии оборвалась. Нельзя ни уставать, ни жалеть себя и друг друга, нельзя опускать руки — надо бороться.

«Милые, дорогие мои. Письмо ваше получила — оно тронуло меня до глубины души, до слез. Право, я не заслуживаю ни такой любви, как ваша, ни такого уважения, которое высказываешь ты, дорогая Оля. Среди всех несчастий, которые так и сыплются на мою долю, потому что тяжелый, страшно тяжелый период переживает наша партия, отрадно хоть на минуту забыть все тяжелое и мрачное и быть растроганной любовью. Я не могу и не должна вам говорить о том, что я испытывала, переживала и переживаю вот уже год. Вся моя энергия уходит на то, чтобы скрыть свое внутреннее состояние и быть бодрой для других. Есть стороны общественной жизни, которые еще тяжелее простых неудач, — это то психическое состояние, которое создается в обществе вследствие этих неудач и которое наполняет душу то ужасом, то отчаянием, то гневом… Я чувствую себя несчастной, глубоко несчастной…»

«Я чувствую себя несчастной, глубоко несчастной», — повторил про себя Георгий Порфирьевич и усмехнулся. Ах ты моя радость, ах ты моя прелесть! Она глубоко несчастна. Наша птичка утомилась, у нее ослабли крылышки. Что ж, самый момент, пожалуй, накрыть ее шапкой — и в клетку!

Георгий Порфирьевич был нездоров. Да и как быть здоровым при такой неспокойной службе: вся жизнь на колесах, мотаешься из города в город, спишь в казенных квартирах, нервное напряжение, сквозняки, клопы и нерегулярное питание. Потому и нападают время от времени на подполковника то чих, то кашель, то несварение желудка, иногда по отдельности, а теперь вот нашло все разом. И лежит подполковник Судейкин, наглотавшись порошков, в одесской гостинице в ожидании собственного благополучного выздоровления и читает чужое письмо, которое очень кстати перехватили. Правда, Судейкину доставили копию, а подлинник сразу отправили дальше, чтоб не спугнуть. Судя по почтовому штемпелю, который был на конверте, письмо отправлено из Орла. Впрочем, это ничего не значит. То есть как раз и значит, что отправитель может жить в каком угодно городе, только не в Орле.

«…Я чувствую себя несчастной, глубоко несчастной. Не подумайте, что меня одолевают какие-нибудь сомнения, разочарования. Нет. Я твердо убеждена и в правоте идеи, и в правильной постановке нашего дела, в неизбежности именно того пути, которым мы идем; с этой точки зрения недаром была пролита кровь стольких мучеников. Эта кровавая полоса установила твердо, незыблемо цель и средства, незыблемо до тех пор, пока не изменятся коренным образом условия жизни и нашей деятельности. Но в жизни каждой партии, каждой организации были кризисы, переживать которые мучительно. Такие кризисы были в истории всех заговоров, всех движений к свободе. К сожалению, для переживания таких периодов надо иметь особые личные свойства: тяжесть их прямо пропорциональна чувствительности, нервозности, измученности субъекта. Я видела в прошлом и в настоящем людей, которые отступали под напором обстоятельств и убегали от всех и всего в такие тяжкие времена, другие гибли, исчезали со сцены. Я же существую, как вечный жид, и бежать не хочу. Если вы хотите добра мне, то пожелайте мужества и силы, чтобы с пользой прожить до момента, когда, приспособившись к условиям, воспользовавшись всеми уроками прошлого и на основании всего раньше сделанного, партия снова начнет свое шествие вперед. Тогда можно с улыбкой идти и на эшафот.

Обнимаю вас, мои дорогие, до первого объятия в тюрьме — лишь бы при лучших условиях для партии».

— Стало быть, «до первого объятия в тюрьме», — вслух обратился Георгий Порфирьевич к Вере Фигнер, как бы представляя ее сидящей у своей постели. — Ну что ж, моя прелесть, вы, я вижу, и сами уже смирились, сами готовы, а мы поможем. Да, — подтвердил он с оттенком осознанного благородства, — это наш долг, и не нужно нас благодарить. Насчет лучших условий для партии ничего обещать не могу, а объятия в тюрьме устроим.

Разговор действительного подполковника Судейкина с воображаемой Верой Фигнер был прерван появлением денщика, который доложил, что вызванный срочно агент доставлен и ждет в передней.

— Прекрасно, — живо отозвался Судейкин. — Пусть войдет.

В комнату вошел невысокого роста человек с несколько настороженным взглядом.

— Желаю здравствовать, Георгий Порфирьевич. Как здоровье?

Он старался держаться на равной ноге, старался даже быть фамильярным. Но нет, не получалось у него этого. Не получалось на равной ноге. Не получалось фамильярно.

— Хорошие вести для меня лучшее лекарство, друг мой, — снисходительно сказал Георгий Порфирьевич.

— А есть хорошие вести?

— Почитай.

Посетитель взял из рук Судейкина письмо и стал читать. Судейкин пристально следил за его реакцией и заметил, что на лице агента появилось страдальческое выражение.

— Жалко тебе ее? — резко спросил Судейкин.

— Жалко, — признался агент.

— Что делать, друг мой, что делать! — вздохнул Судейкин. — Дело наше такое, что личные чувства надо отставить. Последняя жертва на алтарь отечества, а потом…

— Не знаю, Георгий Порфирьевич, что будет потом, а пока вы сделали из меня заурядного шпиона.

— Ну уж скажешь тоже — шпиона. Мне и самому, брат, приходится заниматься черной работой. И я тебя понимаю и сочувствую. Ты ведь, кажется, был в нее влюблен?

— Да, она мне нравилась, — с некоторым даже вызовом сказал агент.

— Еще бы, — сказал Судейкин. — Она мне и самому нравится. Хотя я ее никогда не видел. Внешне очень хороша, а характер — камень. Очень сильный характер. Я ведь за ней давно иду след в след. Сколько раз уходила перед самым носом! В Петербурге, когда опознали Исаева и явились на квартиру, самовар еще был горячий. Теперь, думаю, не промахнемся. — Он пытливо заглянул в глаза агента. — Ты не вздумай выкинуть какой-нибудь номер. Ты у меня весь в руках. Если что, все твои показания станут известны. Но я тебя не шантажирую. Я тебя призываю: будь моим товарищем до конца, и мы сотворим такое… Мы весь мир удивим. — Он приподнялся на локте. Пижама раскрылась, обнажив его волосатую впалую грудь. В глазах подполковника появился безумный блеск. — Вот возьмем твою Фигнер и на этом пока закончим. Больше трогать никого не будем. Во всяком случае, в ближайшее время. И приступим к осуществлению главной части нашей программы. Где-нибудь в Петербурге, допустим в Летнем саду, ты со своими товарищами по партии устраиваешь на меня покушение. Я ранен (конечно, легко), выхожу в отставку. Только я вышел в отставку, умершая уже, казалось, «Народная воля» активизирует свою деятельность. Взрывы, выстрелы из револьверов, несколько удачных покушений и наконец убийство министра внутренних дел графа Дмитрия Андреевича Толстого. Для отечества, я думаю, это будет потеря не очень большая, а для нас — рубикон. Среди окружения его величества начинают поговаривать, что вот, мол, покуда был Судейкин, все было спокойно, Судейкин ушел — опять начались безобразия. У государя складывается отчетливое мнение, что надо призвать Судейкина и назначить… кем? — Судейкин выдержал паузу и, округлив глаза, сказал шепотом: — Министром внутренних дел. А? Видишь, что мы с тобой вдвоем можем сделать. Но это еще не все. Я не настолько мелок, чтобы стремиться к чину рядового министра. Нет, мы с тобой пойдем дальше. Ты у меня будешь ведать подпольной Россией, я — надпольной. Ты кого-то будешь убивать, я кого-то ловить, всех запугаем до смерти, царя загоним в Гатчину, чтоб он оттуда и не вылезал, и вдвоем (вдвоем, понял) — ты да я — будем править этой страной. — От перевозбуждения Судейкин закашлялся, покраснел.