Эта обреченная на смерть, но оставшаяся в живых крошечная девочка, — воспоминание об ее черном, изуродованном, но крепком и живом тельце прочно сидит в моем мозгу. И это воспоминание говорит мне об одном: дети должны жить.

Глава вторая

ЗАБЫТЫЕ ДЕТИ

I

Немного странно, конечно, что только на сорок четвертом году жизни я вдруг заговорил о том, что дети должны жить. Меня могут спросить, почему после стольких лет блаженного неведения я вдруг увидел, что наши дети забыты. Да, это так. И случилось это потому, что, только начиная с 1930 года, я стал замечать, что население Голодной улицы, Детройта, Дейтона и Нью-Йорка делается все более исхудалым и оборванным. В то время как я старался этого не замечать, меня все больше и больше мучила мысль о своей собственной сытой жизни. Я был слеп к человеческому горю. И в первую очередь я ничего не знал о том, как много детей забыто и в какой мере это общественное невнимание к ним связано с их болезнями, страданиями и смертью.

Я был таким невеждой относительно многосложной общественной машины, что, рассказывая о великом целителе Дэвидсоне, ударился даже в лирику по поводу дешевизны этого замечательного средства и доступности его для самого бедного ребенка. Я еще не понял тогда, что все необходимое для хорошей жизни всех детей и всех взрослых имеется у нас в избытке. Я еще не спросил себя: если все блага жизни могут быть размножены до бесконечности, то какой смысл в их дороговизне? И я еще не знал тогда, что в нашей государственной бухгалтерии нет ни одной статьи, ни единого доллара для плачущего от боли ребенка.

Я еще свято верил в суровую истину о необходимости самоограничения… для других. Я саркастически высмеивал бредни глупых фантазеров с их предсказаниями о курице в каждом горшке. И в эти шумные годы, когда курица в каждом горшке казалась близкой реальностью, я отрицал идею организованной помощи забытым детям, называя ее филантропической трескотней, между тем как ни разу еще не беседовал ни с одной из патронажных сестер, надрывающихся от труда в зловонных трущобах больших городов. Но вот мало-помалу для меня стало ясно, — стало уже просто бить в глаза, что многие миллионы кухонных горшков были бы искренно рады, если бы в них лежало хотя бы по куску солонины. И во мне зашевелилось какое-то смутное чувство недовольства собой, — мне стало стыдно есть жареную индейку, которую я в любой момент мог заказать в ресторане. Но я все еще пытался закрывать глаза на процессию изможденных людей, шагавших мимо меня по нью-йоркским тротуарам, и на синяки под глазами у детей нашей Голодной улицы, название которой было таким подходящим для всех ее жителей, кроме меня.

Я пытался не признавать ужасных последствий этой очевидной нищеты.

— Посмотрите на наши цифры смертности, — доказывал я. — Не было еще таких низких цифр в истории!

Я прибегал даже к нашей почтенной, но лживой статистике, которая в ту пору задавалась целью доказать, что здоровье детей может только выиграть от бедности.

Чтобы быть откровенным до конца, могу сказать, что в период с 1931 по 1933 год я всецело стоял на точке зрения блестяще преуспевающего человека, которому удалось разбогатеть, несмотря на свою преданность науке. Не было ли это обнищание масс гигантским естественным экспериментом? Не окажется ли, что все эти миллионы выброшенных за борт и подтянувших животы родителей и детей — отстраненных от соблазнов обжорства! — будут жить дольше и делаться здоровее?

Теперь-то я знаю, что ничего более идиотского нельзя придумать. Но если бы вы знали, до чего приятно звучит такая софистика, когда уплетаешь крылышко жареной цесарки под стаканчик доброго бургундского, когда кругом тебя толкутся лакеи, а напротив сидит человек, который, несмотря на феноменальные успехи в коммерции, поражает тебя знанием социально-экономических наук.

Даже когда волк нищеты завывал уже полным голосом свою страшную песню, я в феврале 1933 года, проезжая в комфортабельных условиях из штата в штат по направлению к Флориде, сказал жене, что Америка выглядит цветущей. И в данном случае, говоря откровенно, я опять-таки, как обезьяна, повторял слова кучки горлодеров, сидящих на верхушке американской человеческой пирамиды. За исключением небольшой полоски в гористом районе Кентукки, не казалось ли все таким ярким и радостным? А эта полоска ведь всегда была никчемной. И можно ли чего-нибудь ожидать от ее бедной белой шелухи? К тому же мы ехали довольно быстро, так что не совсем удобно было заглянуть в эти покосившиеся домики, где сидели — чего я не знал тогда — сотни кентуккийских ребят, слишком голодных, чтобы итти в школу. А если бы я даже и знал это, мог ли я упрекнуть этих детей за беспечность и нерадивость их родителей?

Несколько раз в 1932 и 1933 году мы проезжали через пенсильванские Эллигени, замедляя ход в городишках, якобы для «научного» обследования ребят, возвращавшихся из школы. Я восхищался их хорошей одеждой. Большинство из них, правда, не выглядело пышками, но их нельзя было назвать и маленькими скелетами. Но мы тогда не располагали временем, чтобы остановиться и поговорить с их матерями и отцами, потому что очень спешили с конференции восточных крикунов на еще более важную конференцию западных горлодеров. Естественно, что мы никак не могли остановиться и заглянуть в дома, где дети были слишком жалки и несчастны, чтобы продолжать учение.

Между тем приходили письма. Сотнями и тысячами сыпались письма однотипного содержания от больных бедняков. Они читали о медицинских открытиях, которые я прославлял. Но у них не было денег на железную дорогу или на автобус, чтобы добраться до больницы, применявшей это лечение. И ввиду того, что они не могли попасть в больницу, или стеснялись обратиться в благотворительное учреждение за помощью, или им было отказано в бесплатной отправке в больницу, находившуюся не в их районе, — они предлагали свои истерзанные болезнью тела для любого отчаянного эксперимента…

Эта лавина писем волновала мое сердце, поскольку доказывала, что я своей работой зажег пожар. Водопад страданий, изливавшихся на меня, стал настолько невыносимым, что я не мог больше читать этих писем! Я оставлял их нераспечатанными, пока Риа[5] не открывала и не показывала их мне.

Но вот в первые снежные дни ноября 1933 года мы вернулись на Голодную улицу после приятно проведенного сезона в Нью-Йорке, где со вкусом поработали и пошумели. Как-то утром я выглянул из окна кабинета и сквозь снежную вьюгу увидел кучку оборванных рабочих, столпившихся под открытым автомобильным навесом. Я надел свою толстую «гудсоновскую» яркокрасную куртку и поспешил к ним с демократическим приветом. Я поздравил их с окончанием безработицы. Из десяти человек девять были голландцами, и их работа оплачивалась грошами.

— Да, мы рады, что снова получили работу, — сказал один из них. — Славно, конечно, поработать, если бы только руки так чертовски не мерзли от лопаты.

Их привезли сюда на открытой платформе, на какой не возят даже свиней или цыплят. Сбившись в кучу, лежа друг на друге, с красными носами, они проехали девять миль в снежную вьюгу при 14-градусном морозе, чтобы воспользоваться неожиданным заработком, который дал им Великий белый отец в Вашингтоне — президент Гувер, друг всех обиженных и забытых людей…

Это утро осталось для меня навсегда памятным. Оно было моим поворотным пунктом. Наконец-то я прозрел и вырвался из рая дураков, в котором пребывал вместе со своими всячески преуспевающими друзьями, умеющими так остроумно согласовывать науку с чужими страданиями. Они старались убедить меня, что только наука может спасти мир, что нам требуется только глубокая исследовательская работа для развития промышленности и широкого использования рабочей силы и увеличения продукции. А в это время правительство зверски уничтожало свиней, превращая их в удобрение для хлопковых посевов. Тут-то мои глаза открылись, и я понял, что миллионы детей могли бы есть гораздо больше свинины и что они были бы счастливы носить сорочки, сшитые их матерями из тех, которые я выбрасываю. А о них-то, об этих детях, мои друзья ничуть не тревожились.