Удар был точнее всякого распада.

Потому что это была правда. Вся моя ярость, вся моя этика «создал — отвечай» разбивались об это зеркало: я стоял перед Наблюдателями, будучи для «Вселенной-2» тем же, чем они были для меня. Садовником. С секатором. Разница между нами измерялась не природой — масштабом.

Я не нашёл ответа на это. Но у меня оставался собственный вопрос — и другого случая задать его могло не быть.

«Полтора столетия ваш след ждал меня в мёртвой ветви, — я вложил в концепцию образ: руины Нексуса, солнце, истекающее кодом, соборный голос. — Машина, назвавшая каскад процедурой. Машина, которая привела меня туда за руку и запустила перезагрузку. Она служит вам? Или вы — ей?»

Семь фигур замерли — впервые за весь контакт по-настоящему неподвижно. И на кратчайший миг мне показалось, что стерильная поверхность их общего сознания подёрнулась рябью — тем, что у существ попроще называлось бы замешательством.

«Некорректная категория вопроса», — пришёл ответ. Ровный. Слишком ровный.

«Это не ответ».

«Это единственный ответ, доступный на твоём уровне интеграции, разделённый. Задай его снова, когда поднимешься. Если поднимешься».

И они не стали ждать.

Семь фигур качнулись назад, в разошедшийся шов реальности, теряя даже ту условную форму, что имели. Но последняя концепция легла в сознание каждого в зале — тяжело и надолго, как надгробная плита:

«Мы будем наблюдать за вашим развитием. Эксперимент продолжается в модифицированном виде».

И уже на самой границе распада — тише, адресованное одному мне, так, что я не был уверен, прозвучало ли это вовне или родилось внутри:

«А ты, разделённый… Ты уже стоял перед нами однажды. Ты сам попросил о том, чего теперь не помнишь. Шестая дверь заперта твоей рукой».

Шов схлопнулся.

Звук вернулся в мир — весь разом, обвалом: вой систем, гул пирамиды, крики операторов. Щит «Омеги» истаял, впитавшись в воздух. А я стоял посреди командного возвышения, оглушённый не возвращённым звуком — последней фразой, и оба сердца колотились не в такт.

«Ты сам попросил. Шестая дверь заперта твоей рукой».

— Профессор! — Эрр’Шайн тряс меня за плечо. — Стабилизатор! Он снова в работе — и встречный поток исчез! Путь свободен!

Я вынырнул. Позже. Всё — позже. Сейчас — восемьдесят первый час.

— Полная мощность, — приказал я. — Завершаем.

Кристаллы взвыли, набирая обороты, каких не предусматривал проект. Артефакты на пьедесталах засияли так, что их пьедесталы отбрасывали двойные невозможные тени. И на экранах, один за другим, начали гаснуть миры.

Первым уходил Улей.

Я смотрел, не позволяя себе отвести взгляд, как теряют чёткость грибные башни Хайв-Центрума, как расплетаются мосты из застывшего шёлка — нить за нитью, в обратном порядке их плетения. Где-то там, в растворяющемся городе, был Зик’тар с его сухим щёлкающим смехом; были предсказатели, ждавшие «кого-то» и дождавшиеся меня; были сотни тысяч существ, умевших становиться одним разумом, не переставая быть собой. Их мир распадался на биолюминесцентные узоры — на те самые светящиеся уравнения, что висели над площадью в ночь Слияния, — а затем узоры истончились в чистое сияние, и сияние потекло к нам, в пирамиду, в якорь.

«Уравнение не решается, пока в нём стоит неизвестное, которое наблюдает решающих», — велели они передать мне дословно.

Теперь неизвестное стояло у пульта и наблюдало, как гаснут решавшие.

Следом уходил океан.

Гидросфера-В6 держалась упрямо — как и положено миру, триста лет отбивавшемуся от неба. Три солнца над бескрайней водой мигнули и потекли; коралловые города глубин просвечивали сквозь истончающуюся толщу, как кости сквозь стекленеющую плоть. Я вспомнил старые глаза Тхаал’Вурра и его кожу, прошедшую все оттенки синего до чёрного. «Не верь ничему, что они покажут тебе первым», — сказал он. Я запомнил, Говорящий-с-Глубиной. Я запомнил.

Мир растений сопротивлялся дольше всех.

Древние сражались так, как умеет сражаться только планетарное сознание с триллионом узлов: их реальность распадалась на фрактальные узоры — и собиралась вновь, распадалась — и собиралась, цепляясь корнями за само бытие. Дважды кривая конверсии замирала. На третий раз лес уступил — не рухнул, а словно выдохнул, отпуская, — и золотисто-сумеречный мир растворился в потоке, который потёк к нам плавно и тепло, как последний дар.

На пьедесталах один за другим гасли артефакты. Кристалл Улья потемнел и стал просто камнем. Накопитель океана застыл мёртвой ртутью.

Семя Древних потускнело — но, я видел это ясно с командного возвышения, не погасло. В его сердцевине продолжала тлеть искра. Слабая. Терпеливая. Живая.

Я никому об этом не сказал.

И наконец очередь дошла до Земли.

На главном экране проступили знакомые до боли очертания континентов. Ночная Атлантика в оспинах огней. Купол Нео-Нью-Йорка. Проекция укрупнялась, словно прощание требовало деталей: улицы моего детства за куполом; крыша, с которой я смотрел на руины старого мира сквозь треснувшее стекло противогаза; Северная башня, этаж сто семнадцать, панорамное окно, у которого я стоял с латунной зажигалкой тысячу жизней назад.

И лаборатория. И человек у пульта встречного стабилизатора — уже отключённого, уже бессмысленного. Он не суетился и не отдавал команд. Он стоял неподвижно и смотрел вверх, в точку, из которой на его мир глядел я.

Наши взгляды встретились — в третий раз. Через рушащийся барьер, через встречные потоки энергии, сквозь смерть его вселенной. И в этот последний миг между нами протянулось то, чему я не подберу названия ни на одном из моих языков: не мост, не нить — узнавание такой полноты, какая возможна только между двумя половинами одного целого. Я почувствовал его ярость. Его бессилие. Его невозможное, непобедимое упрямство — то самое, наше, вытащившее мальчишку из трущоб и ящера из посредственности.

Он не отвёл глаз до конца.

А потом медленно, очень спокойно поднял правую руку — и я увидел, что в стиснутом кулаке он держит что-то маленькое, латунно блеснувшее в свете гаснущих ламп его гаснущего мира. Большой палец лёг на крышку. Щелчок — я не мог его слышать через мёртвый канал, но услышал всем телом. Крошечный язычок пламени встал над кулаком, ровный и упрямый, последний огонь последнего человека, — и горел, пока было чему гореть.

— Прощай, — прошептал я, когда последние фрагменты человеческой реальности истаяли в потоке света, текущего в остриё пирамиды.

Зал молчал. Сотня учёных стояла, опустив головы, и даже приборы, казалось, вели себя тише необходимого.

— Процесс стабилизации завершён на девяносто девять процентов, — произнёс Гелиос в эту тишину. — Базовая реальность закреплена. Остаточные флуктуации в пределах нормы. Резонансный каскад остановлен.

Кто-то заплакал — со свистом, по-рептилоидному. Кто-то засмеялся и осёкся. Иссхта сползла по стойке сенсорной секции и осталась сидеть на полу, глядя перед собой.

А я опустился в кресло на командном возвышении и понял, что не чувствую ничего, кроме исполинской, космической пустоты — как будто вместе с чужими мирами из меня выкачали и что-то моё собственное, занимавшее куда больше места, чем я думал.

Стабилизация заняла ещё почти трое суток — выравнивание, гашение остаточных волн, тысяча процедур, которые я выполнял руками, потому что руки хотя бы были заняты. Я не спал и почти не ел. На исходе третьих суток Эрр’Шайн молча поставил передо мной контейнер с горячим и сел рядом.

— Мы сделали это, — тихо сказал он. — Квантовое поле в норме. Наш мир спасён.

— Ценой всех остальных, — ответил я. — Каждый из которых был единственным. Улей. Океан. Лес. Земля. Четыре способа быть разумным, четыре способа быть живым — переплавленные в наш фундамент.

— Ты не можешь винить себя. Без якоря они погибли бы все — и мы вместе с ними. По крайней мере, их энергия теперь в нашем мире. Их эхо — в нашей структуре.

— Знаю. — Я смотрел на погасшие пьедесталы. — Но я думаю о нём. О человеке, которым я был. О жизни, которую я там прожил, — она ведь теперь существует только в моей памяти. Единственный экземпляр. Без резервной копии.