Я то мокрел, то застегивался наглухо. Мы часто останавливались, и я ждал, пока пот уймется. Проклятая слабость!

От трамвайного депо, разухабисто гремя на стыках, набирал скорость одновагонный трамвай. Я следил за ним и никак не мог внять почему. Наконец догадался: несуразность — с площадки сзади хлещет вода. Трамвай — и вода?!.. Трамвай поравнялся. В середке вагона сидела пожилая женщина, зябко притулясь к окну, а на задней площадке торчал плечистый малый с сигаретой в зубах и деловито мочился в дверь. Мы замерли, провожая трамвай. Это же не вагон — это целый символ эпохи, своего рода знамение времени…

— Когда Паганини заканчивал выступление, — заговорила вдруг Лариса все так же шепотом, но с горячностью, — он без промедлений исчезал: как можно быстрее добраться до кресла. Он обмякал, закрывал глаза — никаких признаков жизни. И руки… бессильно свисали к полу. Это пугало близких, они так и не могли привыкнуть: их Паганини казался мертвым. И они окликали его, трогали — настолько глубоким оказывался этот уход жизни из него с талантом звука, страсти звука: человека нет — лишь безжизненная оболочка его.

— Это же Паганини, Ларик, а я просто устаю. Ни одно слово не получается безразличным. И еще зал — как бы сплавляюсь с ним, воспринимаю малейший перелив настроения. Это обессиливает.

— После выступлений тебя не узнать, даже кровь надолго уходит с лица. Я всякий раз пугаюсь. Знаешь, бывает человек уставший, а бывает… истраченный человек; не знай я, с каким темпераментом ты завтра разрядишься в новом выступлении, я приняла бы любое твое выступление за последнее… С каждым словом из тебя уходит жизнь, дробится — и уходит… Господи, тебе надо писать — и никогда не выступать! Твое назначение — писать, а ты здесь стираешь себя; после такой жизни, какая была у тебя, это недопустимо.

— Не я же назначаю условия игры. Нам надо жить, а заработка нет. Он будет, но пока нет.

— У меня болит сердце, не могу видеть: ты ведь лишен покоя, и не только здесь, а все последние годы, особенно последние месяцы: без дома, без угла… А люди? Не сделаешь чего-то, не в состоянии выполнить просьбу — и уже ненависть, боль! А сколько их — они не думают! Хоть убегай — и прячься, изменяй лицо… Кстати объясни, почему за два дня до нашего приезда сняли бронь в гостинице «Ленинград»?

— Э-э, у нас ведь есть номер.

— Есть, но ты все же объясни, почему вдруг сняли бронь?

— Напрасно ты это принимаешь к сердцу. Мелочь это.

— Нет, ты объясни.

— Во-первых, не сняли, а отняли. Номера вообще могло не оказаться. Ладно, что на улице не остались. Во-вторых, и это главное, надо выступать в угодном духе, всею жизнью угождать тем, кто распоряжается нашими жизнями и кто не хочет с этим правом расставаться. В известных условиях они способны и физически убрать неугодного человека или злостно оклеветать в газете, по телевидению. Это уже делали, и со мной тоже. К сожалению, мы лишены возможности отвечать.

— Да, ты не их, это верно. У нас, чтобы даже редчайший талант получил признание, следует умереть. Зароют в могилу — и пошли кадить, присваивать премии, лить слезы. Да если бы Владимир Высоцкий слышал о себе то, что сейчас говорят, он не умер бы. Ни за что не умер бы! Значит, сгубили! Сгубили, а теперь музей открывают — как же трогательно! Это точно, убивают не только ножом из-за угла или каторгой… Высоцкого сгубили крохотностью жизненного пространства, в котором он бился. Вместо беспредельности пространства, естественного исхода таланта, страсти — унижения, невозможность встать перед народом в свой подлинный рост, жизнь на зажатом дыхании… Алкоголь — это ерунда, тут главное другое. Пойми, такое внутреннее напряжение разрушает, не может не привести к смерти. Тут все по накатанной дорожке. Однако Высоцкому, если позволительно так выразиться, «повезло». Он вернулся к нам сразу после смерти: живы все, кто любит и ценит его. А другие? Те, что в земле… Сколько лет я помню притчу: батрак спас помещика и тот поклялся исполнить любое желание бедняка. Десятки лет тому снилось одно и то же: горячая бататовая каша. Он и попросил сварить… семь горшков. Хоть раз наесться… Помещик не обманул: приехал за ним и увез к себе. Перед бедняком поставили семь горшков бататовой каши. Сколько же в мечтах он видел ее! Но даже малой части ее он не смог съесть… Так во всем. Когда жизнь истрачена на борьбу за право воплотить мечту в реальность строк, музыки или красок — даже когда она все же сбывается! — сил уже нет. Их стерло, уничтожило преодоление среды. Ведь в этом мире вознаграждаются вовремя лишь покорность и… бесцветность. Бесцветность никогда никому не угрожает. Она вроде половичка под ногами…

Лариса смолкла. Наверху мягко, но увесисто последовали удар за ударом, сдавленно отозвался женский визг, а за ним торопливо и весело — гомон молодых женских голосов, покрываемый мужским хохотом и чьими-то басовитыми восклицаниями.

Не унималась и дверь: дергалась, дрожала на ветру. Подумалось: даже дверь в этом государстве как в лихорадке.

Я вобрал в себя казенный запах скверно вытертой пыли и огляделся как бы наново. Пустая глазница настольной лампы. Тут же, в пепельнице, поблескивала пузатым бочком сама перегоревшая лампочка. По невзрачным обоям над креслом — черноватый мазок: раздавленный кем-то клоп. В коридорчике к входной двери — полоска света: это из туалетной комнаты. Однако здесь и головы не помыть: вода сутки напролет чуть теплая.

И наши вещи на спинках стульев, кресел — все брошено усталой рукой. Я качнул лампочку. Она стала коротко кататься влево-вправо — и замерла, моталась лишь оборванная нить: мелко-мелко, тоже как в лихорадке.

Я вспоминал Юрия Пугачева, укладывал в память попрочнее. Да… кряжистый, ростом ниже среднего, в коричневом костюме под галстук. Красновато-загорелое лицо человека, привычного к работе на воздухе. Плотен и тяжел не только телом, но и костью — как бывают те, кто по-настоящему, не ради баловства тренирует себя тяжестями.

Память отметила толчком чувств, как он нехотя пожал руку. Ладонь жесткая, туповатая. Пальцы толстые, напористые, грубые физической работой. Сознание запечатлело два, казалось бы, несовместимых качества: настороженность и глубинную уверенность в себе, даже какое-то спокойствие, как бы мудрый взгляд с высоты.

Поразило: он ничего не просил (да ему это, видно, и не нужно, органически противно). Он молчал, так и не оставив ни адреса, ни телефона… а жаль.

Май 1989 г.

Москва — Нагорная

ПОВЕСТИ

Стужа или Иллюзия жизни

Или забыты, забиты, за… кто там

Так научился стучать?

Вот и идти мне обратно к воротам

Новое горе встречать.

А. Ахматова
Стужа - i_003.png
1

Что только не вытворяет шоссе с моей потрепанной «Волгой», нареченной моим закадычным другом Михаилом Пекуновым «Фридой», именем героини его курьезного любовного приключения! При встрече Пекунов лукаво грохочет ладонью по кузову: «Привет, „Фрида“! Как настроение?» И пускается в рассуждения о той, другой, плотской Фриде, судя по высказываниям — смешливой, толстозадой девице не очень строгих правил…

Но все это кажется мне далеким; я уже не живу в Москве и почти два месяца не видел Мишеля, как я называю Пекунова. Сейчас я поглощен кровно важным делом. Я воюю с шоссе. Почти каждую поездку в город, на тренировку, оно пытается разделаться со мной. В гололед норовит столкнуть в кювет или расшибить о встречный транспорт. Достаточно потуже выбрать руль или порешительней придавить акселератор — и автомобиль выписывает кренделя по асфальтовой наледи. Приходится перебрасывать рычаг скоростей, двигателем гасить движение и не пускать левую ногу на педаль сцепления, а так подмывает выжать ее. Или лихорадочно выкручивать руль в поисках лазейки, когда на тебя прет грузовик, потерявший управление. И тогда не пускать уже и правую ногу на тормозную педаль: «Фрида» заюлит, а то и вовсе не подчинится.