3
Мало-помалу завязался разговор, благодушный, необязательный, просто потому, что молчать уже надоело. Начали о Калинке…
— У собаки инстинкт, то есть на обычном языке — привычка, — поглядывая краем глаза на Дудырева, внушительно принялся объяснять Митягин. — На лаве испугалась, значит, сказался инстинкт страха. Павловский рефлекс. Так-то…
— Значит, по-твоему, Калинка привыкла пугаться? Эко! — усмехнулся Семен.
— Не просто привычка, а особая, врожденная…
— Ну, мели, Емеля, еще и рожденная. А почему не только наши охотники, но из-под Жмыхова, за семьдесят километров, с поклоном ко мне подъезжают: продай, ради Христа, щенка от Калинки. Они что, урожденный страх сторговать хотят? Весь помет от Калинки на отличку — храбрее собак нету.
— Нельзя, брат, судить, так сказать, с высоты собачьей позиции. Я научную базу подвожу…
Но тут заговорил Дудырев, и Митягин почтительно замолчал на полуслове.
— Храбрость… Трусость… Одно слово — как наградной лист, другое — как выговор в приказе…
— Именно, — на всякий случай осторожно поддакнул фельдшер.
Дудырев лежал на спине, заложив одну руку под голову, другой нехотя отгонял комаров.
— Помню, во время войны один из наших офицеров-разведчиков говорил: страшен не тот, кто стреляет, а кто поджидает. Который стреляет, мол, понятен — хочет убить, сам боится быть убитым, такой же живой человек, как и ты. А вот затаившийся, поджидающий — неизвестен, непонятен. Непонятное, таинственное — самое страшное. От страха перед непонятным люди и бога выдумали и чертей…
— Именно, — снова поддакнул Митягин.
— Скажи, — Дудырев приподнялся на локте, повернувшись к Семену, — ты вот во всяких переделках бывал, шестьдесят медведей свалил, случалось тебе себя потерять, испугаться до беспамятства?
Семен Тетерин задумался.
— Себя терять не приходилось. Потеряйся — не сидел бы я тут с вами в холодке.
— Не может быть, чтоб ты ни разу не боялся.
— Бояться-то как не боялся, чай, тоже человек, как и все.
— А ну-ка…
— Да что — ну. Всяко бывало. Ты, Максимыч, должно быть, помнишь, какого я хозяина приволок в то лето, когда Клашку замуж отдавал?
— Как не помнить. Уникальный экземпляр.
— То-то, экземпляр. Развесил бы меня этот экземпляр по всем кустам да елкам. С лабаза бил. А разве уложишь с первого выстрела? В плечо всадил. Слышу — рявкнул да в лес. Я с дерева да за ним. Пошла у нас, как водится, веселая игра в пятнашечки. Бежит он, а по всему лесу треск, словно в пожар. Я взмок, ватник бы с плеч скинуть, да времени нет: ремень надо расстегнуть, топор за ремнем… Нагоняю в березнячке, всадил заряд из второго ствола, а тут душа зашлась. Березнячок-то молоденький, а башка-то у него, ну-ко, выше березок. Я ружье переломил, патрон вставляю, глядь, а патрон-то заклинило, не закрою никак ружье. А он идет, лапы раскорячил, чтоб пусто было, вот-вот обнимет… Бросил я ружье, топор из-за пояса хвать… Чего там топор, когда я ему чуть повыше пупка макушкой достаю. Изба избою, колокольня ходячая опустится сверху — будет заместо меня мокрая лужа средь кочек. Размахнулся я топором и закричал… Закричишь, коли жизнь дорога. Убью-де, такой-сякой! С матерком на весь лес… И надо же, видать, крепко шумнул, он шмяк на четвереньки да от меня. А я глазам не верю, каждая косточка дрожит, руки не слушаются, топорищем за пояс не попаду…
Семен Тетерин замолчал. На лице, темном, обветренном, со скулой, стянутой шрамом, блуждала невнятная ухмылочка. Дудырев и Митягин притихли. Им невольно представилась картина: ночной вымерший лес, могильная тишина и крик. Этот крик настолько свиреп, что проник в мозг раненого зверя, мозг, затуманенный болью, отчаянием. Ярость против ярости, сильное животное против еще более сильного.
Дудырев оборвал молчание:
— И все-таки убил его?
— А куда ему деться? Возле Помяловского оврага прижал. Тут уж, шалишь, ружье не забаловало. Домой привез, шкуру снял, прибил под самую крышу, так задние-то лапы траву доставали. То-то народ дивился…
— Уникальный экземпляр, что и говорить, — вздохнул Митягин.
В это время со стороны донеслись звуки гармошки. Чьи-то неумелые руки выводили однообразно бездумное «Отвори да затвори…». И было в этих звуках что-то простое, бесхитростное, родственное лесу, как шум переката в кустах.
— Эк, какого-то игруна сюда занесло, — удивился Семен. — Из Пожневки, должно.
На опушку вышел парень в суконном не по погоде черном костюме, отложной воротничок чистой рубахи выпущен наружу, широкие штанины нависают над голенищами сапог, в руках поблескивающая лаком хромка, круглое лицо лоснится от пота.
— Так и есть, из Пожневки, — сообщил Семен. — Бригадира Михайлы сын, трактористом работает… Эй, малый! Куда ты так вырядился? Не с лешачихой ли на болоте свадьбу играть?
Парень, неожиданно налетевший на людей, сначала смутился, потом степенно поправил на плече ремень гармони.
— Куда? Известно, в Сучковку.
— Чай, там вечерку девки устраивают?
— А чего ж.
— Вот оно, дело-то молодое. От Пожневки до Сучковки, почитай, верст десять, а то и все пятнадцать. С ночевкой поди у зазнобушки?
— Где там с ночевкой, утром к семи на работу надо.
— Лих парень!
Семен Тетерин смотрел с откровенным восхищением, как человек, увидевший свою молодость. Митягин снисходительно ухмылялся. Дудырев не без любопытства разглядывал. Ему этот парень в своем праздничном наряде, так не подходящем к лесу, напоминал чем-то кустарную игрушку, одну из тех комично торжественных, покрытых лаком аляповатых фигурок, которые теперь входят в моду у горожан.
— А мы в ваши края, — сообщил парню Семен.
— Знаю. Отец сказывал.
— Не отпугнули от укладки зверя-то?
— Никто близко не подходил.
— То-то… Шагай, не то, гляди, запозднишься, — милостиво отпустил Семен.
— Поспею… Удачи вам.
— И тебе того же.
Парень подтянул повыше ремень хромки и зашагал дальше. Вскоре за лавой раздалось незатейливое: «Отвори да затвори…»
Семен Тетерин поднялся с земли…
— Пора и нам. Солнце-то низко. Как раз ко времени поспеем.
Собаки бодро вскочили на ноги. Охотники разобрали ружья.