Дрожащими руками я отодвинул от себя кипу исписанных спешащим косым почерком листов и протёр слезящиеся от напряжения и усталости глаза. На дне жертвенного колодца, куда коварный монах отправил моего конкистадора, могли сгинуть мы оба. Осуществлялся самый мрачный из воображённых мною сценариев: дневник оказался предсмертными записками несчастного авантюриста, медленно умирающего от жажды и голода в сердце сельвы.
Кто бы ни нашёл их среди развалин годы или столетия спустя, и какого кропотливого труда не стоило бы ему восстановление манускрипта, работа эта была напрасной. Из летописи грядущего дневник превращался в летопись обычную, документ не магический, и потому вечный, а самый заурядный, исторический, чуть ли не бытовой, а значит, тленный и тщетный. Писавший его человек, надеясь этим занятием отогнать назойливые мысли о скорой кончине, роящиеся в его голове, как мухи над трупом, не поднял завесу, скрывающую великую тайну крушения мира, а лишь на краткий миг заглянул в образовавшуюся в ней прореху.
Я был почти полностью уверен, что если следующая глава и существовала, то состояла она только из тоскливого и путаного описания последних часов жизни теряющего сознание конкистадора. Он был так же бессилен и жалок, как и я. Пустившись в поход по его следам по гибельному лабиринту и всецело ему доверившись, я завершил свой путь в тупике, где ещё белели его кости. И некому было указать мне выход обратно, и чугунные шаги приближающегося Минотавра становились всё громче...
Как он мог так попасться?! Как мог позволить себе быть таким легкомысленным? Отчего не предвидел главной опасности, остался глух к предупреждениям, не разоблачил предательских козней брата Хоакина и его быкоподобного подельника Васко де Агилара? Неужели он не понимал, что ответственен не только за свою жизнь?!
Я взбешённо смёл со стола и страницы с набросками перевода, и листы старинной книги, а потом с размаху грохнул по нему кулаком, так что дерево надорванно закряхтело.
Вся эта история показалась мне дьявольским розыгрышем, затеянным сонными демонами и пыльными божками с первым попавшимся смертным только для того, чтобы спастись от вековой скуки. Посягнув на божественное, тогда как мне не причиталось и кесарева, я, должно быть, порядком посмешил всю небесную галёрку, внеся необходимый комический элемент в движущуюся к развязке вселенскую трагедию.
Глядя на разлетевшиеся по полу страницы, я с трудом удержался от того, чтобы плюнуть на них. К чертям мёртвых индейцев с их неразгадываемыми шарадами! Плевать я хотел на все эти пирамиды, лесных оборотней, воняющих серой францисканцев и головорезов в кирасах! В костёр хроники, прорицания, книги из древесной коры и резных идолов!
Злость вытеснила из меня страх, и, нахлобучив ушанку, я выбрался на улицу: завтра Новый год, а в холодильнике пусто, как в захолустном краеведческом музее.
Картошка, варёная колбаса, яйца, солёные огурцы и майонез по отдельности - всего лишь продукты, но это как раз тот случай, когда совокупность слагаемых превосходит их арифметическую сумму. Оливье для любого постсоветского человека - не просто салат, а культурный символ, знак, ассоциативный ряд к которому длиннее кремлёвской стены. Для меня же он, вместе с традиционным шампанским, баночкой красной икры и мандаринами, должен был стать якорем, который моя истерзанная штормами каравелла собиралась бросить в гавани реальности. Плавание было окончено. Я возвращался.
И теперь я хотел вновь ощутить себя обывателем, в весёлых хлопотах готовящимся отметить Новый год.
Притвориться, что прошлых недель не было в моей жизни. Хотел ощутить невинный страх за то, что не успею купить подарки друзьям - вместо сгущающегося ужаса перед скорым и неизбежным Апокалипсисом, радость предвкушения праздника - вместо радости от того, что мне вновь удалось ускользнуть от подосланных убийц, и новогоднее одиночество холостяка - вместо космического одиночества Ноя, которые сутки подряд всматривающегося в непроглядную темень за бортом своего ковчега.
Времени уже было к девяти; ещё вчера в этот час я бы нипочём не отважился показаться даже на лестничную клетку. Но сейчас во мне что-то переломилось. С несвойственной мне наивностью я решил, что если я выхожу из игры, то она сама собой прекращается.
Однако во дворе действительно было тихо, только из ближайшего продуктового киоска доносилась одна из рождественских песен Бинга Кросби. Огромными хлопьями медленно падал снег, пухлые ватные сугробы росли на глазах, а небо приняло такой неправдоподобно густой синий цвет, что мне показалось, будто воплотилась одна из моих смешных детских грёз - попасть внутрь игрушки-пузыря с идиллическим зимним пейзажем и вихрящимися, если встряхнуть её как следует, пенопластовыми снежинками. Дома вокруг были словно склеены из папье-маше, и если в обычной суетной грязно-серой Москве добродушный старик Кросби был бы более чем неуместен, то в этом волшебном засахаренном городе с поздравительной открытки, в который я неожиданно попал, его приторные композиции звучали как национальный гимн.
Всё-таки нет лучшего праздника, чем Новый год. И пусть кто-то считает его большевистским эрзацем Рождества, по мне этот суррогат куда приятнее оригинала. Все его квази-традиции, те самые советские ритуалы, которые подменили собой ритуалы христианские, мне кажутся не кондовыми, а милыми и трогательными - может быть, потому что я и сам - один из детей ушедшей эпохи. Новый год хорош именно своей бессмысленностью, своим отказом от любых корней - этнических или религиозных. Это праздник ни о чём, и потому - для всех. Привязанный только к пустой календарной дате, лишённой исторического, нравственного или любого другого значения, он может искренне отмечаться и православными, и буддистами, и русскими, и татарами. Вот истинный день межкультурного, межнационального примирения...
Безжалостно распотрошив свой бумажник в соседнем универсаме, я беспрепятственно вернулся домой, навьюченный пакетами с провизией. В квартире было тепло и уютно, и, приняв ванну, я приступил к приготовлению ужина. Радиола негромко мурлыкала что-то американское из сороковых или пятидесятых, кажется, Глена Миллера.