И он уходил в сад курить и горевать о погибшем для искусства Бина, а ученики расходились по домам или оставались еще на некоторое время в мастерской и сговаривались, что предпринять после обеда.

Мэзи постояла и посмотрела на свою злосчастную «Меланхолию», с трудом подавив в себе желание скорчить по ее адресу гримасу, и затем стала торопливо переходить через дорогу к своему дому, чтобы написать письмо Дику. Вдруг она увидела перед собой крупного мужчину на белой полковой лошади. Каким образом Торпенгоу сумел в каких-нибудь двадцать часов времени расположить к себе сердца всех французских офицеров маленького гарнизона Витри, обсудить с ними несомненность блистательного реванша Франции, довести самого полковника до слез умиления и получить лучшую в полку лошадь для поездки к Ками, — это секрет, который могут вам разъяснить только одни специальные корреспонденты.

— Прошу меня извинить, — обратился Торпенгоу к Мэзи, — мой вопрос, вероятно, покажется вам нелепым, но дело в том, что я не знаю этой девушки ни под каким другим именем, кроме этого. Скажите мне, пожалуйста, есть здесь молодая особа, которую зовут Мэзи?

— Я — Мэзи, — раздалось из-под большой соломенной шляпы в ответ.

— В таком случае, я должен отрекомендоваться, — сказал всадник. — Мое имя Торпенгоу; я лучший друг Дика Гельдара, и… и вот я должен вам сказать, что он ослеп.

— Ослеп? — бессмысленно повторила за ним Мэзи. — Он не может быть слеп… не может!..

— Он уже два месяца как ослеп, совершенно ослеп.

Тогда Мэзи подняла к говорившему свое лицо, оно было мертвенно-бледно:

— Нет! Нет! Он не ослеп! Я не хочу, чтобы он ослеп!..

— Желаете вы его видеть сами? Убедиться своими глазами? — спросил Торпенгоу.

— Теперь же? Сейчас?

— О нет. Поезд в Париж отходит отсюда лишь в восемь часов вечера. У вас еще очень много времени.

— Вас прислал ко мне мистер Гельдар?

— Нет! Конечно, нет!.. Дик никогда бы этого не сделал. Он сидит в своей студии и вертит в руках какие-то письма, которые он не может прочесть, потому что не видит.

Из-под большой соломенной шляпы раздался звук, похожий на всхлипывание. Мэзи низко опустила голову и вошла в дом, где она жила; рыжеволосая девушка лежала на диване и жаловалась на головную боль.

— Дик ослеп! — проговорила Мэзи, порывисто дыша и ухватившись за спинку кресла, чтобы не упасть. — Мой Дик ослеп!

— Что?

Рыжеволосой девушки уже не было на диване; бледная, с дрожащими губами, она стояла подле Мэзи.

— Приехал человек из Англии и сообщил мне об этом. Он не писал мне целых шесть недель.

— Ты поедешь к нему?

— Об этом надо подумать.

— Подумать?! О, я вернулась бы в Лондон немедленно, чтобы увидеть его, я целовала бы его слепые глаза до тех пор, пока бы они не прозрели! Нет, если ты не поедешь, поеду я! Ах, что я говорю! Глупая! Поезжай сейчас же! Поезжай немедленно!

У Торпенгоу налились вены на шее от сдерживаемого возбуждения, но он встретил вышедшую к нему без шляпы Мэзи терпеливой, снисходительной улыбкой.

— Я поеду, — сказала она, не подымая глаз.

— В таком случае, вы будете на станции Витри в семь часов вечера.

Это было приказание человека, привыкшего, чтобы ему повиновались. Мэзи ничего не ответила, но почувствовала к нему известную благодарность за то, что не представлялось никакой возможности возражать этому внушительному господину, который спокойно справлялся одной рукой с горячей лошадью. Она вернулась к рыжеволосой девушке, которая горько плакала, и скучный день прошел в слезах, поцелуях — их, конечно, было очень немного — в укладке вещей, дорожных сборах и переговорах с Ками. Думать можно было и после, а теперь ее долг был ехать к Дику — Дику, который имел такого удивительного друга и который сидит теперь во мраке и вертит в руках нераспечатанные письма.

— Но что же ты будешь делать? — спросила Мэзи свою подругу.

— Я? О, я останусь здесь и докончу твою Меланхолию, — сказала она с жалкой улыбкой, в которой было немало горечи. — Напиши мне после… непременно напиши!

В этот вечер и после в Витри-на-Марне много говорили о сумасшедшем англичанине, который, вероятно, страдая последствиями солнечного удара, так напоил всех офицеров гарнизона, что все они очутились под столом, взял казенную полковую лошадь, прискакал на ней сюда и, не долго думая, похитил одну из этих помешанных, и даже более чем помешанных, англичанок, которые пишут здесь картины под наблюдением этого добрейшего monsieur Ками.

— Они такие чудачки! — сказала кухарка Сусанна кавалеристу в этот вечер, беседуя с ним у освещенной луною стены студии. — Она всегда ходила с широко раскрытыми, большущими глазами, которые, казалось, ничего не видели и никого не замечали, а сегодня вдруг поцеловала меня в обе щеки, как родную сестру, и подарила мне — смотри — десять франков!

Кавалерист не преминул потребовать свою долю того и другого; недаром же он утверждал, что он лихой солдат.

Торпенгоу почти не говорил с Мэзи по дороге до Кале, но был внимателен к ней; он позаботился об отдельном купе для нее и оставил ее там совершенно одну.

— Самое лучшее — дать ей возможность все хорошенько обдумать и обсудить, — решил он; он был удивлен, как легко все это устроилось. — Судя по тому, что говорил Дик в бессознательном состоянии, эта девушка жестоко командовала им. Желал бы я знать, как ей нравится, когда командуют ею? — спрашивал себя Торпенгоу.

Но Мэзи ничего об этом не сказала. Она сидела в пустом купе и по временам закрывала глаза, стараясь себе представить ощущение слепоты. Ей было приказано немедленно ехать в Лондон, и ей было почти приятно так беспрекословно повиноваться; во всяком случае, это было много лучше, чем заботиться о багаже и рыжеволосой подруге, которая всегда была совершенно безучастна ко всему окружающему. Но вместе с тем чувствовалось, что она, Мэзи, так сказать, в немилости, что ею недовольны. Потому она всячески старалась оправдаться в своих глазах, что ей вполне удавалось до тех пор, пока Торпенгоу не подошел к ней на пароходе и без всякого вступления не стал рассказывать ей о том, как Дик ослеп, умалчивая о некоторых деталях, но весьма подробно останавливаясь на мучительных ужасах его бреда. Не досказав до конца, он вдруг оборвал, словно ему наскучила эта тема, встал и пошел курить сигару на другой конец палубы. Мэзи была взбешена. Она злилась и на Торпенгоу и на себя.

Он так торопил ее при отъезде из Дувра в Лондон, что она не успела даже позавтракать, и теперь она перестала даже возмущаться его обращением с ней. Ее коротко попросили обождать в прихожей, из которой вела наверх неприглядная лестница с обитыми железом закраинами ступенек, а Торпенгоу побежал наверх узнать, что там делается. И опять сознание, что с ней обращаются, как с провинившейся девочкой, которую считают нужным наказать неласковым обращением, вызвало краску на ее бледных щеках. И все это по вине Дика, который имел глупость ослепнуть.

Немного погодя Торпенгоу привел ее к запертой двери, которую он осторожно отворил. Дик сидел у окна, опустив подбородок на грудь; в руках у него были три запечатанных конверта, которые он вертел так и эдак. Внушительный господин, дававший приказания, куда-то исчез, и дверь студии захлопнулась за ней.

Дик сунул письма в карман, услыхав, что скрипнула дверь, и окликнул:

— А, Торп! Это ты, дружище? Я так соскучился без тебя… я так одинок…

Его голос уже принял эту свойственную слепым безжизненность и безучастность. Мэзи прижалась в уголке комнаты и точно застыла; сердце ее бешено билось в груди, и она придерживала его рукой, силясь успокоить его смятение. Дик смотрел прямо на нее, и она теперь только ясно поняла, что он слеп. Когда она зажмуривала глаза в вагоне с тем, чтобы через минуту снова открыть их, она не понимала, что значит быть слепым. Это была просто пустая детская игра. А этот человек был слеп, хотя и глядел во все глаза, и эти глаза его были широко раскрыты.

— Торп, это ты? Мне сказали, что ты должен сегодня приехать. — Дик был, видимо, изумлен и даже несколько раздражен тем, что не было ответа.