Отец писал ей раз в год нежные, но немного холодноватые письма, на которые Женевьев отвечала в том же духе, ибо некому было научить её чувствовать иначе. Ей было известно, что он болен, и она печалилась, но не горевала, поскольку никогда не знала отца и не любила его понастоящему, а лишь из чувства долга. Примерно в то самое время, когда Джонатан получил назначение в лейб-гвардию, а Клайв – в городскую стражу столицы, Женевьев пришло последнее письмо от отца. Он писал, что конец близок, и просил свою дочь, соблюдая все возможные предосторожности, прибыть к его смертному одру для последнего благословения и ещё одного дела чрезвычайной важности. Он молил её поторопиться и выражал надежду, что Господь её сохранит на этом опасном пути Читая эти слова, Женевьев нахмурилась. Август ле-Бейл был не только радикалом, но и, согласно новейшим веяниям, убеждённым атеистом. В духе критического отрицания он вырастил и свою воспитанницу. И Женевьев неприятно было видеть в письме отца столь явный, как ей казалось, признак угасающего разума. Потому что раз отец её ударился в веру и вспомнил о Боге, значит, дело было совсем плохо.
Даже не любя своего отца, она была хорошей дочерью, потому сразу же собралась и отправилась в дорогу. ЛеБейл, будь он жив, возможно, остановил бы её, но увы – советников у неё больше не было, ибо её наставник накрепко вбил ей в голову первую заповедь изгнанной принцессы: никому и никогда не верь. Женевьев верила Клементине, своему отцу и ещё леди Гловер, о которой король упомянул в своём последнем письме как о заступнице, на которую Женевьев может положиться. Увы, и эта заступница тоже была убита в ту страшную ночь.
И вот теперь кто же пришёл ей на смену? Теперь, когда ушли те, кого она знала всю жизнь и кому доверяла годами? Рядом с ней теперь был лишь раненый, мечущийся в горячке лейб-гвардеец, его грубый, неотёсанный приятель и три в высшей степени странные особы, которые, однако, приютили принцессу и дали ей кров. За это она была им благодарна, ибо, воспитанная на трудах таких выдающихся просветителей-гуманистов, как Жильбер и ле-Гий, умела ценить добро.
Хотя, надо сказать, было трудно. Эти люди, все эти люди, кроме, пожалуй, лейтенанта ле-Брейдиса, вели себя с ней совершенно немыслимым образом. Вульгарного вида девица по имени Иветт, едва увидев её, схватила за руку и потянула к жаровне, воркуя: «Вы, должно быть, замёрзли, милочка, входите-входите». Женевьев не привыкла, чтобы к ней так прикасались, – единственные прикосновения, которые она знала, были прикосновения её камеристки, да изредка – крепкой руки Августа ле-Бейла, помогавшего ей сесть в карету или дилижанс или спуститься с подножки наземь. Ей было не по себе, даже когда лейтенант ле-Брейдис поддержал её под локоть в спальне отца – а тут такая бесцеремонность… Женевьев окаменела, но Иветт этого не заметила и знай продолжала себе щебетать, что, дескать, холодрыга, и сударыня такая бледненькая, и, Вуди, раздуй-ка угольки пожарче, а то вот-вот погаснут. Вуди, тощий мальчишка, от которого кисло пахло помойкой и потом, глазел на нежданную гостью, разинув рот, пока не получил подзатыльник от Гиббса, подкрепившего сию воспитательную меру словом, которого Женевьев не слышала никогда в жизни, но знала, что оно, должно быть, дурное. Всё это шокировало её не меньше, чем вид бледного от потери крови лейтенанта ле-Брейдиса, которого его приятель Ортега втащил в подвал на руках и бухнул на кровать, словно мешок картошки. Женевьев пожалела, что среди множества наук, которые преподавал ей ле-Бейл и приглашённые им учителя, не было основ практической медицины. Ей хотелось помочь этому юноше, столь самоотверженно помогавшему ей, но она не знала как. А осознав, что не знает, успокоилась, ибо, в духе новейших веяний, её учили принимать обстоятельства такими, как есть, не пытаясь изменить то, что не в силах, но ставя целью достижение того, что возможно.
Ныне целью Женевьев было выполнить предсмертную волю отца – ту, которую он всё же успел ей поведать прежде, чем в покои ворвался убийца. Правда, принцессу мучили серьёзные сомнения в том, что она правильно поняла услышанное… Однако, увидев её, король как будто ожил, воспрянул, и всё, что сказал, говорил отнюдь не в бреду, а во вполне ясном сознании, взяв дочь за плечо и глядя ей в лицо неподвижным взглядом больших тёмных глаз, глубоко запавших на иссохшем лице. Некому было о том сказать принцессе, но глаза у неё были отцовские – та же форма, тот же цвет и то же частое выражение напряжённого недоверчивого ожидания, смешанного с едва теплящейся надеждой.
Теперь ей надо было на остров Навья, и чем скорее, тем лучше. Возникшие препятствия сердили её, но она велела себе принимать испытания кротко и стойко. Последнее получалось, а вот с кротостью, кажется, были некоторые проблемы.
Не стоит думать, будто она не старалась, – как раз напротив. Она помнила, что для этих людей является всего лишь незнакомкой, беглянкой, быть может, даже преступницей, приживалкой без каких бы то ни было прав и без надежды на верность. Но то она понимала умом, а нутром своим, всем своим существом, несмотря на годы достаточно скромной и тихой жизни, всё же привыкла считать себя наследной принцессой. Оттого ей было так дико, когда Клайв обращался к ней: «Эй, дамочка, подайте-ка сюда воды, у нашего парня снова жар», или когда Иветт трогала её юбку и восхищённо закатывала густо накрашенные глаза, или когда Вуди ухмылялся ей из своего уголка, ковыряя в зубах булавкой, или когда Гиббс, видя, как каменеет её лицо при виде похлёбки с салом, которой они обычно обедали (заодно это был и ужин), ворчал: «Ишь, государыня…» Во всём этом не было ничего оскорбительного для особ их круга, никто из них не хотел её этим обидеть, и, в сущности, все они были добрые люди. Но Женевьев, тем не менее, всякий раз давила в себе вспышку гнева и только сжимала губы, с которых так и рвалось надменное: «Как вы смеете?» Ей было стыдно за этот порыв, но и сидеть среди этих людей, есть с ними, спать на одной кровати с вечно ворочающейся и даже ночью сильно пахнущей дешёвыми духами Иветт было едва выносимо.
Однако она мученически терпела. Почти как Святая Жоанна, даром что Женевьев не верила в святость и не чтила выдуманных персонажей религиозных мифов.
Впрочем, трудно было не всё время. Вуди с Иветт большую часть дня где-то пропадали, Клайв приходил изредка, а Гиббс, хоть и торчал в подвальчике чаще других, в основном валялся на кровати и либо спал, либо читал подранную газету, добытую на соседней помойке пронырливым Вуди. Таким образом, большую часть дня Женевьев была предоставлена себе и либо ухаживала за своим раненым телохранителем, поднося ему воды и меняя на лбу повязки, либо просто сидела на стуле, сложив руки на коленях. Терпение и умение ждать своего часа считались величайшими добродетелями, и Женевьев владела ими почти в совершенстве.
Со своими радушными хозяевами она толком говорила всего один раз. Диалог с Иветт случился на второй же день пребывания Женевьев на Петушиной улице, когда девушка, как уже описывалась выше, стала бесцеремонно щупать и теребить платье принцессы. Это было столь неприятно, что Женевьев сказала, больше из желания прекратить это, чем по доброте и признательности:
– Вам нравится? Хотите?
Это была воистину королевская милость – платье с плеча наследной принцессы. Клементина, случалось, донашивала её платья, и всякий раз принимала их как дар небес. Иветт же, только что с таким восторгом щупавшая дорогую ткань, вдруг поджала губки и отстранилась. И хотя именно этого Женевьев и хотела, ей отчего-то стало очень неприятно.
– М-м, – проговорила Иветт, куда более критически взглядом окидывая узорную строчку шёлковой нитью вокруг подола. – Вообще-то у меня своя модистка… Донашивать за другими не привыкла. К тому же вы маленькая такая, прямо не знаю, будет ли мне впору. Но если вы так настаиваете…
– Прошу вас, – сказала Женевьев предельно любезно, едва сдерживая рвущийся гнев. Прозвучало, должно быть, суше, чем она хотела, потому что взгляд Иветт стал вдруг почти холодным, хотя пять минут назад она была вполне дружелюбна.