— А никогда. Оставьте себе.

ПЕРЕВЕРТНИ

Так уж у нас повелось: то и дело размолвка. Я словно бы нарочно выискиваю повод для ссоры (как бывало в детстве со старшим братом — сама нарывалась на побои) и давно уже знаю: первый шаг к примирению сделает Есенин. Но такой лютой ссоры, как эта — из-за стихов Хлебникова,— между нами еще не бывало. Да и не будет.

Поздняя осень двадцать первого.

В тот вечер Есенин ждал меня к себе. Заранее было договорено. Нашу близость он старательно прячет от Мариенгофа. Знаю, не просто было ему и на этот раз обеспечить отсутствие в квартире на Богословском и друга с его Мартышоном, и обслуживающих женщин. Правда, Леночка, подавальщица из «Стойла», даже сама открыла мне на звонок с тем же приветливым «Наденька!» Но в положенный час она уйдет на свою ночную работу. Мы останемся на весь дом одни.

А пока пристраиваемся рядом у печурки. В меньшей — квадратной — из двух комнат, лично Сергеевой. В печурке сложены короткие, но, видно, не слишком сухие поленца. Сергей торопится их разжечь — не горят. Я считаю себя классным истопником, пытаюсь взять дело в свои руки. Он не пускает: «Замажете ваше красивое платье!»

Платье и впрямь красивое, но не мое — мамино (днем она сняла с меня мою суконную юбчонку, чтобы подправить, и вырядила в этот черный фай-де-шин с серебристой отделкой)... Я покраснела при доброй этой похвале маминому вкусу. В уме отмечаю: я, женщина, не всегда-то примечу на другом обнову. А вот Есенин!..

Печурка все еще упрямится. Сергей, наконец, уступил, выгреб все из топки, дал мне уложить по-своему — и дровешки и растопку. Подношу спичку — и все дружно занялось. Да, потрескивают уже сами поленца, не только щепочки. Полилось тепло, потекла беседа.

— Вот, посмотрите,— сам себя перебил Есенин.— С письмом пришло. От Хлебникова.

Стихи. От руки, но очень четко. Велимир Хлебников. О Стеньке Разине. Читаю.

— Ничего не замечаете?

—?

— А вы попробуйте прочесть строку справа налево. Каждую!

— Ого! То же самое получается!

— Печатать не стану. Деньги пошлю — он там с голоду подыхает, а печатать не стану. Это уже не поэзия, а фокус.

Я завелась в яром споре. В поэзии все фокус. И рифма фокус. И размер фокус. Доводы мои так и сыплются. А сонет, а французская баллада или рондо, «онегинская» строфа или спенсорова — в «Чайльд Гарольде»? Не фокусы? Сами от Бога родились? Или, думаете, не было фокусом для римлян, когда Гораций преподнес им на латыни алкееву строфу? Захотел поэт писать «перевертнями» — это его право, а наше дело читать и дать людям прочесть.

Каюсь, я не знала в те годы главного своего козыря: «перевертни» не Хлебниковым измышлены, это старый прием, есть у них и свое греческое наименование — палиндромон (то есть «бегущий вспять»). Из древности идет. Но доводы Есенина и вовсе просты.

— Велимир вправе ловчить как хочет, а я вправе поместить в сборник или выкинуть.

А вот и не вправе,— гну я свое.— Поэт, большой поэт, да еще голодный, честь вам оказал, предложил напечатать свои стихи рядом не только с Есениным — рядом с Рюриком Ивневым, рядом с Мотей Ройзманом,— а хозяева не принимают эту честь: нам-де фокусы не нужны! Да разве хуже стали стихи оттого, что можно их и навыворот прочесть?

— Я ему не мешаю, может выкручивать, играть словами... По мне это не поэзия. Ей тут тесно. Нечем дышать...

Спор набирает силу.

— Не обязан я печатать!

— А вот обязаны!

— Да почему?

— Потому, что он ВЕЛИМИР. Он — Председатель Земного Шара! За свои стихи он отвечает сам.

Меня понесло. Я как с цепи сорвалась.

— Деньги голодному пошлем. В подачку! Как собаке кость. А стихи не принимаем!.. Так, так его оскорбить!

Я уже не говорю, в крик кричу.

Мы оба давно стоим. Друг против друга. Есенин иссера-бледен. А я с яростью ему в лицо:

— Хозяин издательства, хозяин лавки книжной, хозяин кафе («Хозяином кафе Есенин не был — хотя и получал какую-то скромную долю от доходов. Однако перед другими поэтами любил выставить себя в «Стойле Пегаса» именно хозяином. Но мне это не было тогда известно.— Н. В.), вообразил себя хозяином л-л-литературы!

— Однако, хорошенького вы обо мне мнения.

Это с крутым спокойствием бешенства.

Я уже в пальто.

Чувство вины в душе. Хочется броситься на шею, покаяться. Мешает вздорное самолюбие и упрямая задирчивость. Уже остывая, сознательно бросаю через плечо последнюю рассчитанную к добру обиду (пусть простятся мне за нее все прежние злые слова):

— Знаю, и с деньгами не поторопитесь!

(Расчет оправдался. Через два дня в «Стойле» я сидела одиноко поодаль от «ложи имажинистов», когда Есенин — через официантку — предъявил мне бумажонку: квитанцию на высланные деньги. А «перевертни» Хлебникова так и не были напечатаны в очередном сборнике имажинистов: остались «отвергнутой частью».)

В ту ночь, возвращаясь домой одна, я все думала о нашей ссоре и говорила в укор себе самой: я осудила сейчас Есенина, исходя из заветов человеколюбия, а он... он отстаивает заветы поэзии, как он их понимает. И в этом его правота.

ДЕСЯТЬ БЫ ЛЕТ!

— Боитесь старости?

— Старости? Да нет... Я до старости не дотяну. Мне прожить бы еще десять лет. Больше не хочу.

В груди у меня похолодело. Вот он, канатоходец! Однако заставляю себя даже улыбнуться. С напускной легкостью роняю:

— А через год? Захотите жить еще девять лет?

Есенин рассмеялся.

— Ух, и хитрая!

Разговор этот шел у нас с глазу на глаз осенью двадцать первого — при очередном примирении после очередной нашей ссоры. Не той ли жестокой ссоры из-за Хлебникова?

Вторично те же слова — «Мне прожить бы еще десять лет — больше не хочу!» — я услышала от Есенина в тех же примерно условиях, так же с глазу на глаз, спустя два года, то есть после его поездки «по Европам». Уже не там, в Богословском переулке — у меня на Волхонке, в длинной неуютной комнате бывших третьеразрядных номеров. У меня достало жестокости (или твердости духа?) напомнить давнее — и мой тогдашний «хитрый» ответ:

— Вот видите! Не девять, не восемь — все те же «десять бы лет!»

Я сказала это не в попрек (чего, мол, рисуешься!) и уж никак не затем, чтобы похвалиться собственной прозорливостью. Своим замечанием я пыталась как бы заколдовать угрозу. Сергей Есенин ходил тогда по «московским изогнутым лицам» бесприютный, неприкаянный.

— Так и дальше будет,— добавила я, храбрясь и сама не веря.

Было потом и больно и стыдно вспоминать трудный этот разговор — и тот прежний. Есенин «захотел» прожить еще не девять, не восемь лет — всего два года и три месяца.

ТЮТЧЕВ И ФЕТ

Я не могла не знать, что Есенин ценит и любит Фета. И все же позволила себе высказаться наперекор его пристрастию.

Богословский переулок. Поздняя осень двадцать первого. Мы с Сергеем вдвоем в их длинной комнате. Сидим рядышком на узком диванчике. В печурке уютно потрескивают дрова.

Сергей только что побранил меня: что я-де знаю — он всегда мне рад, могла бы приходить к нему почаще! (Напомню: телефонов у нас с ним не было, они тогда стали редки в Москве). А я, как назло, завожу обидный для него разговор.

— Мы часто слышим: «Тютчев и Фет!» А ведь Фету до Тютчева расти, не дорасти!

На лице Есенина досада. Брови сдвинулись чуть не в одну черту. Губы плотно сжаты. Ответ прозвучал не сразу.

— Кто любит поэзию, не может не любить Фета...

— Да,— отвечаю.— Я и Фета люблю. Но Тютчев... Тютчев — гигант поэзии! Я часами могла бы читать из него наизусть. А у Фета люблю и помню вовсе не то, что ценят другие. Люблю его поздние стихи.

Добавлю для читателя: имени Тютчева я от Есенина ни разу не слышала. Возможно, отвергал, как что-то слишком «западное»? До меня самой лишь много, много позже дошло, как часто поэзия Тютчева перекликается с прозой Гете, с его высказываниями в Вильгельме Мейстере.

ГЕНИЙ ЛИ?

Поздняя осень, двадцать первого. Снова мы вдвоем в большой комнате на Богословском. Стол отодвинут от диванчика — Сергей простужен — к началу комнаты, подальше от окна. За столом и сидим, попивая стынущий чай.