Не помню сейчас, чем был подсказан мой вопрос:

— А сами вы считаете себя гением?

Сергей обдумывает ответ. Я мысленно делаю вывод: раз не спешит отрицать, значит, считает! И услышала:

— Вы что же, меня вовсе за круглого дурака почитаете? «Гений ли» — ведь это только время может показать!

Но выходит все же согласно моим невысказанным словам: примеривается к мысли о своей гениальности. А как рассудило время, не мне определять.

ПЬЕДЕСТАЛ

Осень двадцать первого. Большой литературный вечер — смотр новейшей поэзии — в Политехническом. Устроитель — Долидзе. Ведет программу Валерий Брюсов. После его обстоятельного и скучного («гимназического») доклада о современных направлениях в поэзии выступают поэты: подряд от каждой школы и группировки. Вот отчитали свое ряд имажинистов и молодых «имажинят». Брюсов оглашает, что объявленные в афише Есенин и Мариенгоф выступать не будут. В зале шум. Мне и сейчас непонятно, какими силами удалось Валерию Яковлевичу унять волнение. Вечер кое-как продвигается. «Чижики чирикают и лирики лирикают». (По эпиграмме Абрама Арго на «Литературный особняк»: «Чижики чирикают у господа в саду его, Лирики под крылышком Адуева». – Н.В.) Новое объявление: отказался читать и Маяковский!

Тут уже в зале просто буря. Между тем публика (в основном рабочая и студенческая молодежь) усмотрела пробирающуюся сквозь ряды пару: Сергей Есенин и Анатолий Мариенгоф. А затем и атлетическую фигуру Маяковского. Крики приветствий и возмущения... Когда страсти доведены до белого накала, на эстраду, сдавшись первым, вступает Маяковский. Он это проделывает с выразительной театральностью того времени («эстрадный период поэзии» — установят годы спустя литературоведы). Правой рукой поэт выдвигает к середине (и на край) эстрады стол президиума; левой, ухватив снизу за одну ножку, водружает на него стол поменьше. На этот взгромождает кафедру. Теми же скупыми и сильными движениями мгновенно сооружены из малых столиков и скамей ступени «лестницы». Оценив одобрительным взглядом свою работу, мастер — сам себе памятник — по этим ступеням, ни на одну не ступив двумя ногами, всходит на пьедестал.

Нет, стихи он не читает (или что-то прочел, но я не запомнила?). Громит псевдоновую дряхленькую поэзию, молчащую на требования дня. Укоры свои он относит и к поэтам Пролеткульта, и «Кузницы». Более обстоятельно оспаривает основы имажинизма. И, бросив Есенину вызов опровергнуть, тем же шагом командора под гром рукоплесканий сходит с трибуны. Что и говорить — театрально! Прямо по-мейерхольдовски. Я с тревогой жду: как теперь «перекроет» соперника Есенин? И перекрыл!

На этот уже изрядно расшатанный пьедестал Есенин не взошел, нет. Широко, точно крылья, распахнув руки, еле касаясь ногой ступеней, он вспорхнул на него вполмига. Так с арены взлетает цирковой наездник на скачущего по кругу коня и, стоя в наклон, несется на нем. Кажется, даже Брюсова оставила его хозяйская невозмутимость. Он слушает не без интереса. Споры, доводы... Однако вернее доводов убеждают — и остаются в памяти — вот такие внешние, чисто эстрадные приемы.

БЯЛИК В СОПО

Бялик в Москве!

Лика Стырская (Елизавета Стырская, поэтэсса из Одессы, жена Эмиля Кроткого) подает его, как именинный пирог.

Знакомит со мной, усаживает меня за их стол в СОПО, в первом зале. Что-то не клюет, хотя она чуть не каждого настойчиво зазывает знакомиться. Кто стесняется, а кто... прочно забыл о еврейском поэте, чей взлет — в двенадцатом году? — так пламенно приветствовал Горький! Сижу как на иголках, выжимаю из себя, что бы еще сказать, о чем спросить? Мне Бялика мучительно жаль. Я высоко чту его как поэта, кое-что знаю наизусть и на еврейском языке и на русском (в переводе Владимира Жаботинского). Мне представляется глубокой трагедией: пишет поэт на отмирающем языке. Кто теперь в России, после революции, учит мальчиков читать Библию в подлиннике? Уже не говорю о девочках, тех и раньше мало кто учил! Меня учили... недолго... Ну уже и я училась по другой системе произношения с «правильными» ударениями. Читаю — и мысленно передвигаю «на должное место» ударения — иначе стих не стоит. А в еврейских колониях в Палестине укоренилась так называемая «сефардская» (т.е. испанская) система, где не только ударения другие — весь звуковой строй смещен по сравнению с «ашкенази» (немецкой системой). Овидий жаловался, что он в своем изгнании похож на «мима, играющего в темноте». Не ждала ли и Бялика та же судьба?

Итак, сижу я, терзаюсь желанием расспросить Бялика, как он мыслит дальше писать, для какого читателя, на каком языке... Но стыжусь, как стыдилась бы затронуть больное место человека. И тут Стырской удалось залучить к нашему столику Есенина. Церемонно представляет их — мол, знакомьтесь и оцените друг друга. Но... блин вышел комом.

Не приподнявшись со стула, Бялик через стол протягивает руку стоящему перед ним Есенину и произносит медленно, как будто на чужом полузнакомом языке:

— Приятно видеть молодого человека.

Сергей учтиво и холодно, с полупоклоном, скрывая, как мне показалось, усмешку.

— Приятно видеть пожилого человека.

И сразу же отвернулся, отошел во второй зал, взглядом приглашая и меня последовать за ним. В обиде за Бялика я остаюсь с ним и Стырской до прихода ее мужа, Эммануила Германа (Эмиль Кроткий тож).

Потом объясняюсь с Сергеем, укоряю — ведь как-никак Бялик у нас гость, у москвичей... Сергей сердито отводит мой укор:

— А сам он? Больше ничего не хочет во мне видеть — только то, что я молод?

Знаю давно: Есенин бывает порою как-то странно, настороженно обидчив. И все же я удивлена его ответом. Мне тогда не пришло на ум, что здесь к обиде примешалась, может быть, и неосознанная ревность — нет, не из-за меня, а вообще к тому значению, какое его, Сергея, личные друзья — и Стырская, и Эмиль, и я — придают появлению среди нас приезжего поэта. Признанного поэта, венчанного славой. Превознесенного Максимом Горьким!

С КОНЕНКОВЫМ

Долидзе, устроитель вечеров поэзии, подошел ко мне в Кафе поэтов, спрашивает:

— Почему ваше имя не проставляют в афишах? Публика вас так хорошо принимает... Вы от какой группы могли бы читать?

Я числюсь имажинисткой — часто читаю в «Стойле Пегаса». И объявляют меня там всегда как «поэтессу-имажинистку». А почему нет меня на афишах, сама не понимаю.

И вот ответ: мы с Сусанной, видите ли, «исключены», хотя об этом до нашего сведения не доведено. Да и в сборниках имажинистов наши стихи, хоть и были будто бы отобраны и приняты всей редакцией, а по выходе оказываются опущены — нет нас и не было!

Жалуюсь на это дело Грузинову и слышу в ответ:

— А еще слывете умницей! Неужто не понимаете, кто снимает ваши стихи из набора?

Вот как! Есенин! Имя не названо, но я и так поняла. Прихожу к нему — нет, не на дом, а в книжную лавку — и объявляю очередной разрыв. «Никаких извинений! Этого не прощу! Эту фальшь!» Действительно, размолвка затянулась надолго, я не ухватилась, как бывало раньше, за первую же попытку Сергея наладить отношения. И вот впервые почин к примирению исходит от меня. А сказать точнее — от Сергея Тимофеевича Коненкова.

Ноябрь двадцать первого. Я сижу с друзьями в «Стойле Пегаса». Ужинаем. Входит рослый, плотный человек с густой, длинной черной бородой — ни дать ни взять Стенька Разин. Я сразу узнала его: скульптор Коненков. Я много раз видела его на его же выставках, в его студии на Пресне. Была я там последний раз весной восемнадцатого года. Мой старший брат спросил тогда, указывая на огромную под потолок статую — на знаменитого коненковского Паганини: «А во что вы оценили этого вашего мальчика?» — Скульптор бросил небрежно: «В семьдесят тысяч!..» Сумма по тем временам огромная. И добавил — так как деньги дешевели со дня на день: — Золотом, конечно.

А брат в тон, и этак небрежно, точно в гастрономе: «Заверните!»

На меня Сергей Тимофеевич в тот раз и не глянул, хотя недели за две до того целую лекцию мне прочитал о том, как греки подкрашивали свои мраморные статуи, и боги были у них вовсе не пустоглазые. Что не узнал, естественно: станет он обращать внимание на девчонку лет тринадцати, какой я выглядела тогда, изрядно похудевшая от недоедания... А на ответ брата — «заверните» — весело усмехнулся.