Женщина открыла сумочку, перед карманным зеркалом (ух ты, какое большое!) подкрашивает губы. Молодые зрители-поэты хихикают: «Смотрите, смотрите, губки красит!»

Мне их смех поначалу непонятен. Ну и что? И Мар, и я, и Стырская — мы же все вот так же открыто наносим помаду, когда ее смыло вино или кофе...

Но вдруг мне стало ясно: смешит не то, что красит, а эта деловитость: актриса не косметику наводит, а грим! И какой грим! На деле ей сорок четыре. Выглядит она отнюдь не моложе своих лет. По личному ее (и деловому) счету ей тридцать восемь — и публика щедро отпускает ей все сорок восемь! У тебя, небось, косметика не нашей чета. Ну, молодись на тридцать пять! Так нет же: Изадора рисует себе наивные губки бантиком, строит личико юной семнадцатилетней девчушки! И от этих ее потуг поблекшие в страстях и горестях тускло-голубые глаза кажутся совсем уж старушечьими... Я тогда определила «семидесятилетними» — а сегодня надбавила бы еще два десятка лет: не просто старыми, а мертвенными показались мне вблизи глаза Дункан.

Во всей толпе молодых поэтов ни один, оказалось, не может объясниться ни на одном иностранном языке — а ведь гостья владеет не только английским, но и немецким и французским. Сразу вспомнили, как я недавно справилась с переводом для Коненкова, и кинулись ко мне: «Выручайте». Меня приводят в тот угол. Сразу присоединились поэты, актеры... А гостья еще недовольна:

— But you speak American with Englisch accent (— Но вы говорите по-американски с английским акцентом (англ.), обиженно роняет она.

— Вы мне льстите,— ответила я. Мой акцент вернее было бы назвать нижегородским — что ж, перейдем на другой язык.

Остановились на немецком. Да он и мне был в те годы лучше знаком, чем английский.

Неделю-другую спустя, снова встретившись в кафе с Дункан, я, возмущенная общими и не очень-то правомерными насмешками в адрес Есенина, подошла к Дункан и слепила немецкую фразу:

— Ihre wortlose Liebe ist so ruhrend! (- Ваша бессловесная любовь так трогательна (нем.))

Я сказала это искренно — только о ее любви, не о любви Сергея.

Она внимательно посмотрела мне в глаза, поняла, что я не смеюсь, и пригласила бывать на ее банкетах. Получила приглашение и Сусанна Мар. О ней Дункан сказала так: «В Москве есть два красивых человека: Сергей Есенин и Сусанна Мар». Красота Сусанны была особого рода — внесексуальная. Мар напоминала мне мужской портрет Джорджоне в Берлинском музее или знакомую всем гимназистам картину из учебника истории «Корнелия, мать Гракхов». Мы уверяли, что Сусанна Мар похожа сразу на мать и на обоих мальчиков. Она любила по-своему заломить руки. То ли восточная красавица с конфетной коробки, то ли «Демон» Врубеля...

Дома у Дункан я побывала дважды — оба раза (так уж получилось) в отсутствие там Есенина. Длиннющий под скатертью стол, пестрая рать пирующих, вино на все вкусы, затянутая алым люстра. Мне уже потому не по себе, что слишком много алого вокруг... («как весной семнадцатого года у сомнительных приверженцев революции!»). Сама Изадора тоже в огненно-красном: длинный вроде греческого пеплоса балахон, оставляющий открытыми шею, плечи и верх груди — их отчеркивает прямая горизонтальная линия среза, пропущенная под мышками. Плечи, шея — великолепны. (Но место, где руки пришиты к ключицам, оскорбляет глаз преждевременной дряблостью. Тут уж ей дашь все пятьдесят.) Но вот она встает, пританцовывает на месте. И каждое ее движение выразительно и прекрасно! Если бы так одетая она выступала на сцене!

Разговор идет, в основном, по-немецки, Шнейдер переводит. Здесь, как было в «Стойле»,— никто ни на одном языке ни в зуб ногой! Может, и знают, но говорить стесняются.

Если Есенин позволял себе пренебречь ее банкетом, Дункан, как правило, сажала рядом с собой кого-нибудь из гостей, кто ей приглянулся (так у Гомера Ахиллес заменял Бризеиду другой рабыней). Когда же гости станут расходиться, она пригласит избранника остаться и разделить с нею ложе. Это делалось смело, в открытую!

Двуспальное царственное ложе ждало здесь же, в банкетном зале, застланное алым покрывалом.

«Египетские ночи» по-американски!

БЕСТЕЛЕСНАЯ

Зима с двадцать первого на двадцать второй. Захожу, как условились, к Есенину в Богословский. У него Почем-Соль (то есть Григорий Колобов) со своею Эрн (Мариенгоф заслужено прозовет ее «Вещь»). Я ее зачислила в «непролазные мещанки». Но Колобов, похоже, крепко, к ней привязался. Обсуждается намеченная поездка — не в Персию ли? Эрн скоро ушла. Сергей объясняет, что ждет к себе из деревни сестру Катю.

— Она еще девочка, и пятнадцати нет. На время, что она будет у меня гостить, вы ко мне не заходите.

Я набычилась: почему он боится знакомить меня с сестрой? Не такая уж я богема! Есенин переводит разговор на шутку — пока моя накипающая обида не обернулась очередной размолвкой: давно ли мы помирились после той моей рьяной выходки из-за Хлебникова!

Вышедший было проводить жену, возвращается Почем-Соль.

— Едем! — зовет он Есенина. — Я подрядил извозчика. Подкину вас в «Стойло», а сам по делам.

Сергей усаживает меня «третьей лишней» в сани между собой и Колобовым. Тот удивлен:

— Да что она — бестелесная? Стала третьей, а тесней не стало!

— Да! — подхватил Сергей.— Совсем тоненькая!

В голосе нежность и... разочарованность

А я и впрямь таю на глазах: идет туберкулезный процесс в легких, но я узнаю об этом только через три-четыре месяца.

ИЗДАТЕЛЬ

Зима с двадцать первого на двадцать второй. Хозяйски развалившись, он сидит в ложе имажинистов. На нем бобровая шапка, шуба, крытая черным сукном, бобровый воротник с обильной сединой. Одна пола откинута, и видим — шуба-то и вся на бобрах!

Есенина отозвали приятели к другому столику. Отошел и сидевший с нами художник Дид-Ладо. Я остаюсь владельцем шубы одна. Мне уже известно, кто он: издатель «Альционы» (?) Вольфсон. Есенин издалека все косится на нас...

«Шуба» оказался скучным собеседником — или я была ему скучна? Предложил мне вина — я наотрез отказалась. Спросил, выходило ли у меня что-либо в печати. Нет, пока ничего. Меня знают только по эстрадным выступлениям. Когда я встала, Вольфсон предложил:

— Меня ждет извозчик. Если разрешите, я вас подвезу.— Справился, где я живу.

— Неподалеку. В Хлебном переулке.

Мы еще не дошли до выхода, когда Есенин отозвал меня на минутку.

— Учтите: это очень дурной человек.

Я усмехнулась: это видно по лицу — да и по шубе.

В те дни у меня с Сергеем был очередной разлад. Из «Стойла» меня всегда кто-нибудь провожал. Свой переулок я в шутку называла «Пятисобачьим», потому что в нем проживало пять поэтов; да и на Молчановке жили Буданцев с Ильиной. Нередко шли со мною Иван Грузинов или Марцелл Рабинович, случалось — Ечеистов и другие художники... Сергей всегда ревниво смотрел нам вслед, однако ни тут же, ни при новой встрече не позволял себе худого слова о моих провожатых, хотя, конечно, среди них были люди сомнительной нравственности или дурного обхождения с увлекшейся девушкой. Что же сейчас побудило поэта предупредить меня? Не мог же он испугаться, что меня соблазнит явно богатый поклонник! Уж настолько он должен бы меня знать! Нет, не в роскошестве дело, не в шубе. Знаю, что тебя смутило, Сергей. Поэтесса, думаешь, пойдет на многое, чтобы только вышла у нее книжечка стихов.

А «поклонник», пока мы ехали, не позволил себе никаких вольностей.

ВЕРНУСЬ - ДРУГОЙ БУДУ!

Год двадцать второй. Зима (февраль?). Есенин зазвал меня к себе... Днем... На прощанье.

— Еду в Персию!

Не помню, кто еще в комнате. Ваня Старцев? Или «Почем-Соль»? Сергей нежен со мной, как никогда.

Вдруг встает. Вытаскивает откуда-то квадратный листок полутвердого картона — размер чуть побольше, чем, скажем, «Харчевня зорь». Цвет темно-желтый. Сверху печатными, крупными буквами (вырезанными из газетных заголовков и наклеенными): «Сергей Есенин».

Посередине страницы — тоже печатным, но еще крупнее: