Слова Клычкова меня не удивили — удивило что Есенин счел нужным оправдываться. Что его так задело? Это станет ясней через полгода, когда он распишет Пушкина под себя («Блондинистый, почти белесый»... О, Александр, ты был повеса, как я сегодня хулиган»).

— Да разве это к Миклашевской? Это к женщине вообще. Поэт — к русской женщине.

И добавляет, искоса глядя на меня:

— Вольпин знает.

— Нет, Вольпин не знает,— вставляю я с вызовом.— Ничего Вольпин не знает.

Сергей только усмехнулся. Зато при очередной публикации цикла «Любовь хулигана» посвящение было им снято. Не помню точно, в какой. Возможно, в журнальной. Но очень помню свою досаду при чтении: Сергей Клычков бросил слова о Пушкине и Волконской,— и пожалуйста, радуйтесь: снимаем посвящение.

Впрочем, и в четырехтомнике (1926 г.), где не соблюдался строго календарный порядок, посвящение отсутствует. Да и в позднейших изданиях оно загнано в примечания. Добавлю: три первых тома собрания 1926 года Сергей Есенин составлял лично.

Для меня в этом вопросе интересно не отношение Есенина к Августе Леонидовне Миклашевской, а то, как близко он принял к сердцу упрек Клычкова: его сопоставление «Есенин — Пушкин», и притом не к выгоде для нового поэта.

Мы поедем вместе домой, и Есенин станет у меня выпытывать, как я смотрю на новые его стихи. Сегодня я слушала их не по первому разу, значит, у меня составилась оценка.

Жаль, но я не смогу открыть перед ним мои думы. Как я скажу ему; выше всего ценю те, «кабацкие» стихи! Здесь вся душа поэта, с надломом; с отчаянным этим раздвоением. Самоистязание — и громкий крик «Я с собой не покончу»... но в нем-то и слышится признание о тяге к расправе над собой. Ничего искренней и глубже этих стихов я у него не знаю. И узнаю ли?

Ну, а «Любовь хулигана»... В жизни-то хулигана нет, есть лишь поза хулигана в стихах. Нет и его любви: есть жажда полюбить. Ты сказал: «Стихи не к Миклашевской, они к русской женщине вообще, и в частности, знаешь сама, к тебе...» Нет, неправда. На стихах отпечаталось и что-то от облика твоей красавицы, даже ее имя обыграно.

Это все останется в моих думах, но в них я тебе никогда не признаюсь, мой бедный друг!

К ИСТОРИИ ОДНОГО СТИХОТВОРЕНИЯ

Возвращение

— Ужель заказана навек

Обратная дорога?

Пусти, подруга, дай ночлег! —

Он молит у порога.

«— Три дня я плакала навзрыд,

О мертвом вспоминая.

Прости, как бог тебя простит,

С другим сговорена я».

Он к матери стучится в дверь.

— Вернулся сын твой милый:

Во мне узнаешь ты теперь,

Кого, любя, вскормила?

«— Три ночи ветер выл в трубе...

Простимся без обиды:

Я заказала по тебе

Четыре панихиды!»

Тогда он вспомнит: три свечи

И праздник новоселья,

И заторопится в ночи

К своей последней келье.

— Нежнее всех любимых тел,

Покуда жизнь горела,

Тебя я нянчил и жалел,

Мое земное тело.

Я веселил тебя вином,

Купал в любви и славе,

Я буйством оглашал твой дом,

Я ловкой пляской правил...

Когда же эта кровь, сомлев,

Наскучила весельем,

Я возвратил ее земле

Смертельным, трезвым зельем.

Нежнее всех любимых тел,

Заботливей и слаже

Тебя до смерти я жалел —

И после смерти даже!

Это стихотворение — с некоторыми разночтениями (частично они — моя уступка редактуре) — напечатано в сборнике Ленинградского Союза поэтов («Костер» — Ленинград, 1927). И многими было оно воспринято как отклик на смерть Есенина. Между тем эти стихи — точнее, их первый, более пространный (и слишком рыхлый) вариант, под названием «Баллада о вернувшемся» — были мною сложены еще ранней осенью 1923 года и внушены тем впечатлением, какое производил на меня (как и на многих) Сергей Есенин по возвращении из заграницы. Тот полный вариант я не раз читала с эстрады в течение двадцать четвертого и двадцать пятого года.

Знакомлю с историей его возникновения.

Кажется, не было в моей жизни ничего страшнее той ночи. Я вижу все так же отчетливо и подробно, как тогда. Как полвека и более тому назад. Не «помню», а именно вижу.

Большое полутемное помещение. Больничная палата? Не знаю, я к тому дню еще ни разу в жизни в больнице не лежала, не доводилось и навещать кого-либо в больницах. Не ясен источник света — откуда он, этот полумрак. Широкая прямоугольная колонна уходит к высокому потолку, я сижу на чем-то каменном (но не холодном), припав к каменному левым плечом; сижу в ногах такого же твердого незастланного ложа. На ложе, без подушки, неприкрытый и обнаженный (в неподробной наготе) лежит Сергей. Тело тускло-серое, по левому боку вижу проступившие сине-лиловые пятна. Я в тоске и смятении. «Это летаргия. Почему не идут врачи? Два дня! Пролежни. И нужно же кормить. Искусственное питание? Ну, да...»

...Ах, надо скорее звать врачей, но как отойти? Еще придут служители, подумают, мертвый — и уволокут в мертвецкую... «Мы пришли забрать тело!»... Жуть.

Гляжу с тревогой в пустоту темного, без двери, входа в коридор, в дальнем правом углу комнаты. И длится это томительно долго. Но вот застрекотали молодые женские голоса. В проеме входа показалась стайка девиц. Подруги Гали Бениславской. Яснее других различаю в их толпе худощавую и высокую Соню Виноградскую. И красивое, невыразительное лицо белокурой, голубоглазой Лиды, с которой Галя давно раздружилась. Но ведет их не Галя, а вовсе Женя Лившиц. Сухая, стройная, с очень изящным строгим лицом. Выступает шага на два вперед.

— Так вот и будете,— это она ко мне,— сидеть возле трупа?

Так и есть! Сочли умершим. С трудом подавляя гнев, я произношу, стараясь сохранить хотя бы в голосе спокойствие.

— Нет, это не смерть. Приведите врачей.

И что-то твержу свое — о летаргии, об искусственном питании. И о пролежнях.

На губах Жени кривится холодная, чуть брезгливая улыбка.

— Не видите? Какие еще пролежни. Трупные пятна...

Знаю, но все не верю: да, мертвый, да, трупные пятна...

Я проснулась в холодном поту и долго лежала, не смея шевельнуться, на жесткой кровати в убогой комнате, куда меня переселили из общежития Коминтерна. Где всю зиму жильцов донимали крысы.

Безмерный ужас. Одолеть его можно (если можно!), только перегнав в стихи.

В уме, не занося на бумагу, слагаю первые четверостишия «Баллады о вернувшемся» — строки, отброшенные в окончательном тексте.

Ему приснился черный труп,

Когда он выпил зелье,

И он в холмистую страну

Пришел на новоселье.

Не встретил ангел земляка

Зарайским хлебом-солью...

Лишь затряслися облака

Под ветхой антресолью.

А вечером, застолье в кафе СОПО (Тверская, 18). Я сидела там и ужинала с Аделиной Адалис, когда к нам подошел критик Федор Жиц и предложил познакомиться с его другом, «который хочет угостить поэтов». Сдвигаются столы. Жиц и его друг — на торце во главе тройного стола, я — напротив них у другого конца. Адалис по левую сторону, но не вовсе рядом со мной. Товарищ Жица угощает нашу довольно многочисленную компанию (хоть я и не помню сегодня, кто там был из знакомых, кроме Адалис) в связи с большой своей удачей: получил по конкурсу премию за разработанный им способ выведения крыс на колбасном заводе. Трудность состояла в том, чтобы отравленные крысы не околевали в подвале. Помнится, Крысолов (назовем его так, потому что имени его я, увы, не запомнила) предложил план, по которому крысы собирались куда-то вместе пить воду, и, только выпив, тотчас подыхали. Он говорил с большим увлечением, даже с энтузиазмом, и мысль об околевающих отравленных крысах едва ли помогала аппетиту. Моему аппетиту, другие все оживленно обсуждали эту тему и вовсю хлестали бесплатное пиво. Адалис перевела разговор на «мужчину и женщину» и не говорила, а изрекала свои суждения о женской натуре: суждения отнюдь не порочные, но меня коробило от их интимности. Я не сразу поняла, почему. Я же совсем не «prude» (Выставляющая себя строго-нравственной (франц.))... Ага, потому вот, что она каждый раз добавляет «например, я».