— Давненько говорят. Надолго ли хватит разговору?

Есенин (с усмешкой):

— Хватит... года на четыре.

Я:

— Что, на весь пяток не раскошелитесь?

И вспомнилась мне моя тетя Люба, отцова сестра. Всю замужнюю жизнь она прожила в Рязани женою скромного земского врача. Ей было под шестьдесят в ее последний приезд в Москву. Иду с ней по Тверской — каждый, мужчина ли, женщина, восхищенно смотрит на нее, а после проводит взглядом. Молва о ее красоте пережила ее на добрых полвека.

Снова слышу:

— Не упустите, Сергей Александрович, если женщина видная, она всегда капризна. А уж эта очень, говорят, интересная.

Сергей, поморщившись (боюсь, не мне ли в угоду?):

— Только не в спальне!

Я вскипела: это уж вовсе не по-джентльменски! Просто руки чешутся отпустить ему пощечину... за ту, другую! Но мне впору обидеться не за другую, за себя.

Голос кантониста:

— На что они вам, записные красавицы? Ведь вот рядом с вами девушка — уж куда милей: прямо персик!

А Сергей в ответ — с нежностью и сожалением:

— Этот персик я раздавил!

Бросаю раздраженно:

— Раздавить персик недолго, а вы зубами косточку разгрызите!

Сергей только крепче обнял меня.

— И всегда-то она так: ершистая!

(Дальше и вовсе разоткровенничался, хоть нисколько не пьян. Встать и уйти? Но нет сил...)

— Вот лишил девушку невинности и не могу изжить нежности к ней.

А через две-три фразы добавит (совсем уж неуместная интимность!):

— Она очень хорошо защищается!

Я уже и обижаться перестала, знаю: сейчас он ведет разговор не с этими полуслучайными «друзьями» — с самим собой.

Те понемногу расходятся. Нас осталось трое — Сергей, кантонист и я. Сергей, извинившись:

— Я отойду на четверть часика, надо кое-чем распорядиться.— И, бросив новоявленному другу: — «Не давайте ей убежать, голову оторву, если отпустите!» — оставляет меня с тем наедине. Кажется, за всю жизнь я не выслушала столько доброжелательной пошлости, как за те четверть часа!

Вернулся Сергей. Кантонист откланялся. Выходим на улицу. «Ведущая» — я. По традиции посидели у Пушкина. Потом — чтоб окончательно протрезвиться — пьем в каком-то маленьком кафе черный кофе.

— Я знаю,— начал было Есенин.— Ты не была мне верна.

Не приняв этого «ты», я обрываю:

— Вы мне не дали права на верность.

Сергей рассмеялся.

И вот мы у меня, на Волхонке. Антресоль. Комната просторная, но неуютная, необжитая. Надо ли добавлять, что все мои зароки оказались напрасны! Расставаясь поутру, Сергей сказал истово:

— Расти большая!

ТРОЕ

Москва, 1923 год. Середина сентября. Смеркается. Иду с Есениным по Тверской. Нам навстречу Галя Бениславская. Он подхватывает и ее. Все втроем заходим в кафе Филиппова, как говорили по старой памяти москвичи. Есенин жалуется на сильные боли — и проводит рукой по правому подреберью. «Врач,— поясняет он,— грозится гибелью, если не брошу пить».— Я глупо пошутила, что белая горячка все же почтенней, чем, например, аппендицит: приличней загнуться с перепоя, чем с пережора. Галя вскинулась на меня: «Вот такие, как вы, его спаивают». Ну и расхохотался же Сергей!

Что Бениславская относится ко мне крайне недружелюбно, я знала и до поездки Есенина за границу. Что она, как только может, «капает» на меня, я, хоть не знала, но догадывалась. Но что в ее наговорах столько непреодоленной злобы, не думала. Сама я о ней не обронила при Есенине ни единого недоброго слова. А ведь у меня, как уверяли близкие, ядовитый был язычок. Но я так и не научилась ревновать любимого к женщинам и по-прежнему видеть не могу его самолюбование перед зеркалом. В моих глазах он «безлюбый Нарцисс». И я подозревала: он знает это сам, и это его гнетет.

ЗЕМЛЯЧКА

Двадцать третий год. Золотая осень. Где-то между двадцатым и двадцать пятым сентября. Есенин на тот вечер назначил мне встречу в «Стойле Пегаса». Прихожу, как условлено. Останавливаюсь в дверях. Он стоит под самой эстрадой с незнакомой мне женщиной. С виду ей изрядно за тридцать, ближе к сорока. Несомненно провинциалка. По общему облику — сельская учительница. Тускло-русые волосы приспущены на лоб и уши. Лицо чуть скуластое, волевое. Нос с горбинкой, не восточный, а чисто славянский. «Здесь обошлось,— мелькнуло в уме,— без финской закваски». Рост, пожалуй, средний, повыше меня, но значительно ниже собеседника. Так что говорит она с ним, несколько вскинув голову. Чем-то крайне недовольна. Слов я издалека не слышу, но тон сердитой отповеди. Почти злобы. На чем-то настаивает. Требует. Есенин с видом спокойной скуки все от себя отстраняет. Уверенно и непреложно. Мне неловко: точно я случайно подглядела сцену между любовниками. В детстве брат подразнивал меня бывало: «неисправимая суфражистка». Пусть она старше его по виду на все десять лет, я склонна осудить Сергея за обиду, наносимую женщине. Как недавно задета была «неджентльменским» словом об Августе Миклашевской.

Есенин подает мне знак подождать. Но с гостьей не знакомит.

Женщина удалилась, бросив: «Что ж! Я ухожу!» Даже не кивнула на прощанье.

— Кто такая?

— Так. Одна... из наших мест.

— Землячка?

— Ну, да!

А у меня вспыхнуло в памяти имя: Лидия Кашина! Та, кому посвящена «Зеленая прическа»...

Многие годы спустя я увидела в одном издании портрет Л. И. Кашиной. На портрете она смотрела моложе и красивей. Но то же решительное, властное лицо — знакомое лицо «землячки».

Впоследствии я узнала, что как раз об эту пору — в сентябре 1923 года — Кашина появилась в Москве.

ПОСВЯЩЕНИЕ МОЖНО И СНЯТЬ

Мой бедный друг, ступай, как шел

Земле не тяжело:

Ей не сомнет зеленый шелк

Ее детей веселый полк,

Веселый и живой!

Осень двадцать третьего. Я сижу в своей комнате на Волхонке за неудобным для письма овальным столом, записываю с вариантами это сдое новое стихотворение, еще не завершенное.

Стук — и, не дожидаясь ответного «войдите», «бедный друг» распахивает дверь.

— Можете быстро собраться? Внизу ждет извозчик. Едем вместе!

— Куда?

— Объясню дорогой. Приберитесь.

Ополаскиваю в тазике лицо. Сбрасываю шлепанцы, проверяю на себе чулки: как будто целые. Влезаю в туфли на венском каблуке. Платье… сойдет и это, оно хоть сидит хорошо, лучше моего парадного. Берусь за помаду.

— Бросьте, вам без краски лучше. И пудры не надо.

В пролетке узнаю; у Георгия Светлого день рождения.

Сергей везет меня к ним.

— Светлый? Знаю, такой же белесый, как Ганин. На деле его зовут Павличенко?

— Да. А жена у него художница. Хорошие люди. Вы у них бывали?

— Никогда.

Я почему-то путаю Георгия Светлого с художником Комарденковым — тоже очень белым. Только у того лицо широким ромбом, а у Светлого — прямоугольником... Против них Есенин смотрится чуть не русым.

Встречают нас (верней — Есенина) с истинным радушием, даже с радостью. В комнате полно народу. Большинство на ногах, но для нас сразу очищают место: садимся в изножье широкой тахты, на торце. Я в углу у стенки. Сергей рядом, оставив место еще кому-то; в тесноте, да ее в обиде. Наискосок против нас вижу рослую (и как всегда немного встрепанную) фигуру Сергея Клычкова. Он останавливает на мне ревнивый глаз — но дело не во мне, в Есенине. Зачем это все (и я в том числе) так его любят? Зачем сам он, Клычков, не может его не любить?

Пьют. Едят «а ля фуршет». Просят Есенина почитать новые стихи.

Он прочел сперва из «Москвы кабацкой»: «Сыпь, гармоника. Скука... Скука!» и «Пой же, пой...». Потом из нового цикла.

— Посвящается Августе Миклашевской.

Клычков сощурился, смотрит с осуждением.

Все эти стихи я уже слышала, Есенин читает, как всегда, вдохновенно. Кончил. И тут заговорил— первым же — Сергей Антонович. Медленно, веско. Почти сердито, с подчеркнутым «оканьем».

— Пушкин любил Волконскую десять лет (В двадцатых годах легенда о великой любви Пушкина к Волконской еще не вызывала сомнений. — Н. В.), прежде чем посвятил ей стихи. Ты же и десяти недель не знаком с женщиной, а уже, извольте: посвящаем ей чуть на книгу стихов!