— Надя, скажи, ты гуляешь?

Я делаю вид, что не так поняла. Где уж мне гулять и когда! Я, мол, и у них работаю, и в университете учусь, да еще выкраиваю время, чтобы стихи писать!

— А я гуляю! — лихо объявляет Дуся.— А скажи, что вчера эта баба из женотдела толковала, чтобы не жить с двумя сразу? Это как же с двумя-то? Ложиться втроем в постель? Женщине с двумя мужиками?

Вот так-то вас поняли, провозвестница «новой» морали!

Кстати, напомню. За рубежом в те годы шла пропаганда, будто в Стране Советов осуществляется «социализация женщин», вошла-де в норму «общность жен». Года два спустя, работая на газетном каталоге в аппарате Коминтерна, я встречалась и беседовала с рабочими из самых разных стран. И все они выражали недоумение перед неожиданно трудной доступностью русской женщины. У них-де все думают, что уж раз «свободная любовь», то пальцем помани, и женщина упадет в твои объятия! Нет, уверяли они, наши уступают куда легче... И склонны были объяснить свое разочарование... прирожденной холодностью северянок.

ПИСЬМО ИЗ КИСЛОВОДСКА

Двадцатый год. Лето. Спустя какое-то время после пощечины Ипполиту Соколову. Мы в моей комнате в Хлебном. Смирно — после отбитой атаки — сидим рядышком на тахте. Есенин большим платком отирает лоб. Затем достает из кармана распечатанное письмо.

— Вот. От жены. Из Кисловодска.

Знаю, что с женой он разошелся. Но развода еще не оформил.

— Она там с ребенком. А пишет, как всегда: чтоб немедленно выслал деньги.

— Пошлете?

В голосе Есенина сильное раздражение.

— Конечно! Но только, когда пройдет это «немедленно»!

А я позволяю себе вмешаться с советом: она там одна с его ребенком — приятно ли ему будет, чтоб она одалживалась у посторонних?

Есенин удивленно смерил меня взглядом.

— Вы кажется, правы.

САВАН

Двадцатый год. Жаркий летний вечер. Мы сидим рядом на оттоманке у меня в Хлебном.

— Случалось вам прямо глядеть в глаза смерти? — спросил Есенин.

— Еще как! Не раз и не два.

И я рассказываю, как меня родной брат, играя в войну, объявил японским шпионом, «поймал» и... повесил! А что еще прикажете делать со шпионом? Из петли меня вынули далеко не сразу, едва живую. Мне шел тогда пятый год, брату восьмой. Позже на девятом году меня за размытые косы вытащили тонущую из воды (сестра углядела издалека «вон чьи-то волосы плавают!) А потом, тоже при купании, меня сдуру едва не утопила толстая и очень трусливая девчонка.

— В Черном море. Под Феодосией. А вы? Если не считать войны?

Сергей кивнул утвердительно. И рассказал, как юношей лежал он в тифу, бредил в жару.. А мать открыла сундук, достала толстенный кусок холста, скроила. пристроилась к окну.

— Сидит слезы ручьем... А сама живенько так пальцами снует! Шьет мне саван!

Помолчав, добавил:

— Смерти моей ждала! Десять лет прошло, а у меня и сейчас, как вспомню, сердце зайдется обидой, кажется, ввек ей этого не забуду! До конца не прощу.

Почему он сказал «ждала»? Мать ведь не ждала смерти сына, а... готовилась к ней. «Слезы ручьем!»...

К тому дню он еще мало что рассказывал мне о детстве своем, о неладах в семье. Все же я поняла: саван саваном, но есть что-то поважнее, чего он «ввек не забудет» матери. Стараюсь одолеть в нем это «непрощение»: от него, думаю, больно ему самому. Да и «до конца не прощенную» мать мне вчуже стало жалко. Наша-то семья была на редкость дружная. Убежденно, точно из жизненного опыта усвоила — личного опыта,— я уверяю Сергея:

— Но это ведь так понятно! Чисто крестьянская психология: горе горем, а дело надо делать вовремя: помрет сын, не до шитья будет, саван должен лежать наготове. Она крестьянка, а не кисейная барышня, не дамочка — ах да ох! Вот и шьет, а слезы ручьем.

Есенин смотрит на меня с изумлением и словно бы изучая. Девица насквозь городская, а туда же, толкует ему про крестьянскую психологию.

С тех пор он никогда не заговаривал со мной о той давней своей обиде, им до конца не прощенной!

Но я помнила долго, всегда помнила. И спрашивала себя: почему он упорно сам в себе нагнетает это чувство — обиду на мать?

Много позже узнаю: имя тому шизофрения.

ЗАГЛЯНУВ В СЕБЯ

«Я все себе позволил». Эти слова я слышала от Есенина не раз. Всегда с глазу на глаз. Как некий девиз. Впервые — знаю твердо — еще в двадцатом году. Однако не припомню, чтобы он повторил их хоть раз по возврате из заграницы. А говорились (вернее, бросались) они Есениным без соотношения с тем, о чем шел разговор.

Словно бы ненароком он заглянул в себя.

НАШ ОБЩИЙ ДРУГ

Иван Васильевич Грузинов. Добрый, чуткий человек. Роста он среднего, коренастый, плечистый. Тяжелое, прямоугольное лицо, вырубленные топором черты — и к этому тонкое понимание поэзии. Стихи свои с эстрады сам никогда не читает. Меня он с первых дней: моего появления в СОПО дружественно опекает. Он не только одобряет, и очень, мои стихи, но ценит и манеру чтения — ритмическую подачу стиха, но без столь частого в те годы у авторов «подвывания». Когда только есть возможность, Грузинов включает меня в группу выступающих от Союза поэтов по всевозможным клубам, военным училищам — особенно, если платят хлебом. Нередко поручает мне прочесть и за него — благо память у меня безотказная, прочту «без шпаргалки». Заботу свою он объясняет тем, что знает: живу одна, без родных, в голодной Москве — долго ли пропасть девчонке, тает на глазах, в чем только душа держится. Знаю, один из «кузнецов», прозаик Михаил Сивачев, увидев меня впервые на исходе девятнадцатого года, сказал Василию Казину: «Ну, эта до весны не дотянет». Друзья, однако, убедили меня взять работу «с подкормом».

Забота, привычная дружеская забота Грузинова всегда конкретна. Но ни о ком он не заботился так сердечно, с такою самоотдачей, как о Есенине. «Наш общий друг»,— мысленно окрестила я Ивана Васильевича.

В тот парной летний вечер друг изловил меня в СОПО.

Посидим, есть разговор.— И начал:

— Надя, я вижу: вы полюбили Есенина!

Молча жду, что скажет дальше.

— Забудьте, вырвите из души. Ведь ничего не выйдет.

Я усмехнулась.

— Но ведь уже все вышло.

Друг в ужасе выкатил на меня глаза.

— А Сергей уверяет, что...

— ...что я не сдаюсь? Да, верно. Я не хочу «полного сближения». Но понимаете... Я себя безлюбым уродом считала. А тут полюбила, да как! На жизнь и смерть! Немецкому учились?

Ну, учился...

Все гимназистки знали когда-то эти строки Гете:

Und doch, welch Gluck, geliebt zu werden!

Und lieben, Gutter, welch ein Gluck! —

и сама перевожу: Однако, какое счастье — быть любимым! А любить, о, боги! — какое счастье! — Гете... Уж на что он знал толк в любви, а ведь значит это, что любить большее счастье, чем быть любимым. Ну, а Есенин... Он вроде завидует силе моего чувства... Не верите?

Тут я напомнила Грузинову строки Тютчева о «жалком чародее»:

И самого себя, краснея, сознаю

Живой души твоей безжизненным кумиром.

И правда: я не так воюю за встречную любовь, как берегу в себе неугасимый огонь. «Не требуя награды». Или мне только кажется, что не требую?

«Я С ХОЛОДКОМ». И ПЯТНАДЦАТЬ ВОПРОСОВ

Я с холодком,— любит повторять Есенин. Верно, думал своим «холодком» остудить в девичьем сердце жар, а получилось... Получилось, как если выплеснуть в костер ковшик воды: поднимется чад, но пламя не погаснет. Следом за «холодком» снова и снова шло уверение, что он будто бы не способен любить «по-настоящему». Мне не казалось это странным: Есенин слишком поглощен поэзией. Но, точно всматриваясь в себя, он помолчит и добавит — непременно добавит:

— Не скрою, было, было. В прошлом. Сильно любил. Но с тех пор уже никогда. И больше полюбить не смогу.

Эти его слова я передаю, если не буквально, то очень близко.

А тогда... Я вдруг сразу сказала:

— Кашину! Ее?

На ревнивую догадку навела «Зеленая прическа» с посвящением Лидии Кашиной.