— Ну, что вы! Нет! — небрежно бросил Есенин. «Слишком небрежно»,— отметила я про себя. Но не выдала недоверия.

В другой раз я сказала:

— Знаю, кого вы любили: жену! Зинаиду Райх!

Последовало рьяное отрицание.

Но к тому времени я уже научилась не слишком доверчиво принимать рассказы Сергея о самом себе. Слушаю, бывало, и мне вспоминается маленький мой приятель, Садя (Саади) Мазе, сын известного московского раввина. Мне восемь лет, Саде немногим больше. Детскими лопатками в четыре руки превращаем большой сугроб в фантастическую крепость, и мальчик убежденно рассказывает мне, как побывал в плену у пиратов и сделался их атаманом. Я слушаю, подбираю самые дикие объяснения несообразностям рассказа. Последнее, что приходит в голову: «туда же — уши развесила! Мальчишка просто врет!»

Вот так и тут. Слушаю рассказ Сергея о том, как он, молодой поэт, сидит на задворках дворца (Зимнего? Царкосельского? Назвал ли он? Не припомню), на «черной лестнице» с Настенькой Романовой, царевной! Читает ей стихи. Целуются.,.. Потом паренёк признается, что отчаянно проголодался. И царевна «сбегала на кухню», раздобыла горшочек сметаны («а вторую-то ложку попросить побоялась»), и вот они едят эту сметану одной ложкой поочередно!

Выдумка? Если и выдумка, в сознании поэта она давно обратилась в действительность. В правду мечты. И мечте не помешало, что в те годы Анастасии Романовой могло быть от силы пятнадцать лет. И не замутила идиллию память о дальнейшей судьбе всего дома Романовых. Я слушаю и верю. Еще не умею просто сказать: «А не привираешь ли, мальчик?» Напротив, я тут же примериваюсь: не царевна ли та твоя давняя подлинная любовь? Но уж тогда свершившееся в Свердловске не могло бы не перекрыть кровавой тенью твой горшочек сметаны!

Меня разбирал азарт: я должна выяснить! И решаю сыграть в «пятнадцать вопросов».

Этой игре научил меня на пароходе попутчик — студент-историк. Мне было тогда тринадцать лет. Мы ехали — мама со мной и другими детьми — на крошечном норвежском пароходике из Петербурга в Або (Обу, Турку). Пассажиров раз, два и обчелся. Со скуки попутчик предложил мне эту игру

Вы должны задумать историческое лицо. Вам задаются вопросы. Отвечать положено «да» или «нет». На пятнадцатом вопросе партнер должен выявить, кто вами задуман. Помню, для начала я избрала индийского царя Пора, побежденного Александром Македонским, и мой партнер уже с тринадцатого вопроса преподнес мне его как на блюдечке. Я. однако ж, быстро переняла его метод и стала первостатейным мастером этой игры.

Казалось: долго ли разгадать? И вопросы не ограничены числом, и ответы возможны не односложные...

В ближайшие пять-шесть встреч я неторопливо накапливаю ответы Есенина на свои вопросы. Заданные порой некстати, они застают его врасплох, и тогда больше вероятности, что ответит правдиво. Но увы! Я вскоре .заметила, что, спрашивая иной раз одно и то же, но в разном повороте, я получаю ответы, взаимно исключающие друг друга! И с грустью убедилась, что партнер ведет игру «не по правилам». Дней через десять я пришла к тому с чего приступила: Зинаида Райх (почти достоверно!) Менее вероятно — царевна (мною заранее отвергнутая по соображениям психологическим). И лишь через год снова вернулась к мысли, что и Кашину не следовало сбрасывать со счетов — только лишь по прямому отрицанию Сергея. Но — говорила я себе — «Let the dead Past bury its dead» («Пусть мертвое прошлое хоронит своих мертвецов».— Н. В.) (- Строка из знаменитого стихотворения Лонгфелло «Псалом жизни» - евангельская цитата – Н.В.). А что мучительную свою любовь к жене, любовь-ненависть, Есенин далеко не изжил,— в этом я во все годы моей дружбы и близости с ним и его с ней разрыва не сомневалась никогда. И не поверила я его поэтической похвальбе (пусть высказанной якобы устами его матери): «Свою жену легко отдал другому!»

ПЕРВОЕ СТИХОТВОРЕНИЕ

Лето двадцатого года. Мы у меня в Хлебном. Вдвоем. Есенин спрашивает меня, каких лет я начала сочинять стихи. Рассказываю:

— Стихи люблю с пеленок. Когда при мне пели (мне и двух еще не было), бывало, сфальшивят — стерплю, а слова перепутают — сержусь. В песнях безошибочно передавала ритм. Мама думала, у нее Моцарт растет, а это была не к музыке тяга, а к стихам. Первое цельное стихотворение сложила в пять лет — восемь строк. В них не было ничего своего, подражание плохоньким детским песенкам... А вы? С каких лет вы начали?

— Я позже.— И сразу перевел разговор на другое. Прощаемся. Уже в дверях на лестницу Сергей вдруг повернулся. Шаг назад. Сказал:

— Вот мои первые четыре строки. В восемь лет сложил.

И я услышала каждому сегодня знакомое:

Там, где капустные грядки

Красной водой поливает восход,

Клененочек маленький матке

Зеленое вымя сосет.

— Вот оно как! — рассмеялась я.— Сразу имажинизм!

Мне сказал: в восемь. Пять лет спустя, открывал этими строками собрание сочинений, отнес их к пятнадцати годам (помечено 1910 годом). И тут я заподозрила, что написаны они… не в тот ли день, когда он мне их прочел? Не сразу-то поверила: да, в раннем детстве; хотя, подумалось, разделал под имажинизм лишь недавно.

Надо ли добавлять, что с одного прочтения, с голоса, я запомнила их наизусть.

В ГОСТЯХ У ПУШКИНА

Хозяин стоит чугунный, в крылатке, шляпа за спиной. Стоит еще лицом к Страстному монастырю. А мы, его гости, сидим рядком на скамье. Втроем: я в середине, слева Есенин, справа — Мариенгоф. Перед лицом хозяина Анатолий отбросил свою напускную надменность. Лето, губительное жаркое лето двадцатого года в разгаре.

— Ну, как, теперь вы его раскусили? Поняли, что такое Сергей Есенин?

Отвечаю:

— Этого никогда до конца ни вы не поймете, Анатолий Борисович, ни я. Он много нас сложнее. Вот вы для меня весь, как на ладони, да и я для вас... (тень обиды легла на красивое лицо Мариенгофа). Мы с вами против него как бы только двумерны. А Сергей... Думаете, он старше вас на два года, меня на четыре с лишком? Нет, он старше нас на много веков!

— Как это?

— Нашей с вами почве — культурной почве — от силы полтораста лет, наши корни — в девятнадцатом веке. А его вскормила Русь, и древняя и новая. Мы с Вами россияне, он — русский.

(Боюсь, после этой тирады я нажила себе в Мариенгофе злого врага.)

Рассуждая так, я несколько кривила душой: умолчала, что кроме «девятнадцатого века» во мне живет и кое-что от древних культур, от Ветхого Завета, которого добрую половину я в отрочестве одолела в подлиннике. Далеко ли ушли в прошлое те годы, когда мне чудилось, что я старше своих гимназических подруг на две тысячи лет? Сергей слушал молча, потом встал.

— Ну, а ты, Толя? Ты-то ее раскусил? — и простившись с другом и с хозяином зашагал вниз по Тверскому бульвару, провожая меня

ИМАЖИНИСТЫ О МАЯКОВСКОМ

Лето двадцатого. Как-то читаю Грузинову и Есенину новые стихи. По образному строю соглашаются оба, стихи хорошие, но Грузинова не устраивает, что слово «рут» (родительный множественного от «рута») при чтении звучит, как «руд». А Есенин справедливо бракует рифму «косым» «косы» («Навстречу дня глазам косым Ущербный звон срывает ветер С моей разметанной косы»), слова косе и косей — одного корня. На нашем жаргоне это называлось «рифмовать полковника с под полковником».

— Рифмуете, как ваш Маяковский!

— Если принять ваши же позиции, что в поэзии самое ценное - образ, «мой Маяковский» окажется самым блистательным имажинистом.

— Дайте пример,— спорит Грузинов. Читаю из «Флейты-позвоночника»:

Буре веселья улицы узки,

праздник нарядных черпал и черпал

Думаю.

Мысли,

крови сгустки,

больные и запекшиеся лезут из черепа

— Ну, вот, как я и говорил: рифмует «череп» и «черпал»! — торжествует Есенин. — «Череп», «черпак», то, чем «черпают». Поэт, а к слову глух. Начисто не слышит!

Вспоминаю сегодня эти наши споры думаю, чем дальше, тем меньше, право, молодые поэты вслушиваются и вглядываются в слово.