Я так и делаю, и он следом за мной, чтобы не показаться слабаком. Так вот тщеславие и заводит мужчин в ту пучину, откуда любая женщина легко выберется. Мне бы предостеречь его, но я думаю, что будет даже забавно понаблюдать, как этот стареющий ребенок силится доказать свою мужскую состоятельность. Крепкий кофе — это лишь начало…
Не понимающий степени моего коварства Леннарт улыбается, но в голубых кругляшках его глаз я различаю мелкое дрожание растерянности, будто зрачок пульсирует. Этого, конечно, не может быть, но я невольно цепче всматриваюсь в его глаза, и Леннарт вдруг краснеет.
— Что такое? — спрашивает он, снимает очки и проверяет на свет прозрачность линз.
Они безупречны, никаких отпечатков пальцев, ни одной прилипшей соринки. Швед! Я думаю об этом с некоторым презрением, как обо всем чужеродном, не свойственном в массе своей русским, хотя сама не отличаюсь неряшливостью. Квартиру свою просто вылизываю, хотя сорить в ней некому.
Вид у моего переводчика такой растерянный, что я спешу его успокоить:
— Все хорошо, Леннарт! Я просто пыталась разглядеть в ваших глазах непокой вашего же моря.
— А! — кажется, он нисколько не удивлен. Цепляет очки и смотрит на меня уже уверенней. — В детстве я мечтал стать моряком. Как это? Отважным. Да. Но я все время болел и болел… Мне приходилось только читать о море. Меня не приняли бы учиться. Потом сам начал сочинять стихи.
— Надеюсь, сейчас вы пишете не только о море?
Это заставляет его наконец рассмеяться. Смех у него негромкий и точно вопросительный, как будто он одновременно спрашивает разрешения на то, чтобы выпустить его в мир. Стоит поразмыслить над тем, что в этом сквозит — закомплексованность или тактичность? И есть ли в этих проявлениях принципиальная разница…
Он отвечает уже после того, как нам приносят по чашечке кофе, и я с наслаждением отпиваю горячего лекарства для моей головы, которая просто раскалывается с утра. Обычно я ползу на кухню сразу, как просыпаюсь, но сегодня все сложилось по-другому, поэтому головная боль уже спрессовалась чугунной болванкой, и я начинаю подумывать, что понадобиться не одна чашка кофе, чтобы ее растворить.
Помнишь, как мы пили с тобой кофе в парижском кафе? Мы сбежали в этот город от твоей семьи, от моей независимости, запрещавшей оставлять тебя на ночь, от всего, что существовало вне любви… В Париж печальных мелодий и целой плеяды любимых писателей, импрессионистов и Эдуарда Кортеса. Нам необходимо было увидеть прочитанное и услышанное, вдохнуть воздуха его бульваров, его реки…
Иногда мы, уже ошалевшие от любви и прогулок, сидели вечером в маленьком кафе, пошел дождь, и на столиках зажглись теплые лампы, то увидели, как по темным стеклам заскользили тени, узкие, длинные, нарисованные курсивом — наискосок. Тогда ты сказал, что только теперь понял, почему Париж называют городом теней.
В тот вечер мы еще не знали, что через три месяца ты присоединишься к этому призрачному сонму.
Кофе кажется мне вкусным до невозможности, я даже постанываю, отпивая. Но растягивать удовольствие — выше моих сил, я выпиваю его почти залпом, больше наслаждаясь тем, как проясняется в голове.
Между тем Леннарт признается:
— Теперь я совсем не пишу о море.
— Почему? — вырывается у меня.
И хотя я сразу же без его подсказки понимаю, что юношеские мечты, все до одной несбывшиеся, остались в прошлом, и той с трудом сдерживаемой страсти, которой дышала любимая стихия, он так и не нашел в жизни, я все же выслушиваю его путаные рассуждения о том, почему от первой любви пришлось отказаться. То, чем ты не смог жить, часто пытаешься изобразить смешным, лишь бы не оплакивать постоянно. В этом чувствуется привкус предательства, однако в этом же и спасение — от депрессии, от образовавшейся пустоты.
Но Леннарт вовсе не высмеивает свое детство, он смотрит на меня так серьезно, что мне становится жалко его до слез — такого невероятно настоящего, такого преданного самому главному в себе. И опять замираю от холодка, окольцевавшего сердце: а вдруг это было бы не так уж и страшно — иметь вот такого сына, которого любила бы до безумия, и гордилась бы до одури, и боялась бы за него до маниакальной дрожи?
— Сколько вам лет, Леннарт? — спрашиваю некстати.
Но он не выказывает особого удивления, только переспрашивает:
— Мне? Сорок три.
Он старше меня. Он никак не годится мне в сыновья. Почему же мне так больно за него, за все несостоявшееся в его жизни, за все, в чем он еще обманется? И зачем мне это, ведь годами твердила себе, что главное, в чем нуждаюсь, это полная свобода. Эмоциональная независимость. Если кто-то заставит меня страдать или волноваться за него, тем самым он отнимет у меня вольность моей души, в которую впускаю лишь тех, кого сама же и выдумываю. Меня не хватит на всех — выдуманных и настоящих. Невозможно вынести столько любви…
— Почему вы спрашиваете?
— Это долго объяснять, — не слишком вежливо отговариваюсь я.
И впрямь, слишком длинную цепь нужно было бы вытянуть, чтобы добраться до сути моего интереса. Но Леннарт поражает меня, догадываясь:
— Я кажусь вам мальчишкой?
Приходится признаться:
— Немного. Но это как раз неплохо! Я не люблю таких, знаете, взрослых-взрослых…
В тебе это мальчишество прорывалось, даже когда ты стал совсем седым. Ты мог вдруг показать язык, и расхохотаться над тонкой шуткой. Мог сделать из листа с неудавшимся куском текста самолетик и запустить его через всю комнату. И веселился, если тот утыкался носом мне в макушку… Ты мог во время прогулки легонько пнуть меня снизу по подошве, отчего моя нога подскакивала, и делал удивленное лицо: «А в чем дело? Я ни при чем!»
И все это не вступало в противоречие с тем, что ты всегда оставался для меня Учителем. Просто твое влияние на меня проявлялось не в длинных и скучных лекциях-нотациях, а в мимолетных замечаниях, даже, скорее, вопросах, чтобы меня саму навести на мысль о допущенной ошибке. Я могла не согласиться с тобой, поспорить, и в этом случае ты не позволял себе давить на меня. Потому что тоже считал свободу единственно допустимым для писателя состоянием. Той почвой, на которой только и может прорасти что-то доброе, ценное, живое… Такое, как ты.
— Я был младшим ребенком в семье, — делится со мной Леннарт. — Ко мне до сих пор относятся, как к малышу.
— А у вас есть свой Карлсон?
— Карлсон? — он тихонько смеется. — Вы имеете в виду того, у которого на спине этот…
— Пропеллер.
— Нет. Этого нет. Но у меня есть щенок. Теперь уже пес, конечно.
— Но у вас был свой Карлсон? — допытываюсь я.
Леннарт, наконец, понимает:
— Выдуманный друг? Да, был.
Я даже начинаю ерзать на стуле от нетерпения:
— Ну же, Леннарт! Рассказывайте!
Его щеки начинают краснеть, будто я пытаюсь через замочную скважину подсмотреть в его детскую.
— Ну, я не разговаривал с ней постоянно…
— Так это была девочка?
— Девочка. Я называл ее Моной.
— Это как-то было связано с Джокондой?
Кажется, такое не приходило ему в голову:
— С Джокондой? Нет! Это просто девочка.
Я продолжаю вытягивать нить его воспоминаний:
— Но вы ее видели?
Леннарт чуть сдвигает брови, разглядывая свои длинные, худые пальцы:
— Когда я ложился спать, то придумывал истории про Мону. Она была такая… бойкая, живая. Смелая. И никогда не болела. И собиралась стать юнгой.
— Ясно, — откинувшись на спинку стула, я улыбаюсь, ведь он рассказывает почти про меня. — Здорово… Вы что-нибудь написали про Мону, когда стали взрослым?
Леннарт виновато поджимает губы:
— Нет.
— Почему?
— Думаете, надо было? Детство остается в детстве, разве не так?
— Не всегда, — я отказываюсь от мысли о второй чашке кофе, потому что мы рискуем опоздать на праздник. — Очень часто детство не дает нам свободно вздохнуть до конца жизни…