Подавшись ко мне, он заглядывает в глаза:

— У вас было такое детство?

Я улыбаюсь ему и доверяю свой самый страшный секрет:

— У меня вообще не было детства. Я пытаюсь подарить его себе сейчас.

* * *

Он понял мои слова как призыв о помощи. И после праздника в городском парке, где я читала по-русски, а Леннарт пытался переводить, и все это выглядело откровенно глуповато, он потащил меня на Музейный остров, на улицу Далагатан, где чуть ли не целую жизнь провела Астрид Линдгрен. И я смирилась с тем, что она еще долго будет рядом со мной и внутри меня, не такая, какой застыла в бронзовой скульптуре возле музея — трогательная старушка с аккуратными буклями и в шляпке, а почти девчонка, осмелившаяся родить сына, не вступив в брак. Кстати, она отдала своего Ларса на воспитание, когда осталась без гроша… Чем не childfree?!

Упрек несправедлив, сама это понимаю, ведь Астрид забрала своего мальчика, как только вышла замуж, а потом родила и дочь, которая и придумала девочку по имени Пеппи Длинныйчулок. В бреду пневмонии увиделась?

Возле музея нас едва не сбивают с ног толстые шведские школьники. Самый маленький из них отталкивает меня, вместо того чтобы обогнуть, и на бегу получает от меня по заднице. Подпрыгнув, мальчишка оборачивается ко мне и возмущенно лопочет, но Леннарт успокаивающе говорит ему что-то, и тот, ворча, катится дальше.

— У нас не принято бить детей, — говорит мой переводчик. — Я знаю, что в России все по-другому. Но у нас так не делают.

— Я должна была его по головке погладить?

— Можно было сказать ему… Он ведь человек, он понимает слова.

— Сомневаюсь…

— Зачем же вы пишете для детей? — удивляется Леннарт. — Если думаете, что они не понимают слов…

Я смотрю на памятник Астрид:

— А я и не пишу для них, лишь адаптирую для театра. Один раз был грех — написала сказку… Но тогда я больше о своем детстве думала.

Мимо застывшей в бронзе писательницы прохожу с почтением: все-таки она подкормила меня своей сказкой о Рони. На раскрытую книгу, в которую заглядывает бронзовая же птица, кто-то положил последние полевые цветы… Сами собирали, или здесь продают такие? Почему-то мне хочется как можно реже обращаться к Леннарту с вопросами, лучше просто идти рядом с ним, вместе забраться в вагончик, который повезет по музею сказочных героев, и молча слушать то, что рассказывает по-русски невидимый гид, вызываемый к жизни нажатием кнопки…

Леннарт сам задает вопрос:

— Почему русские так любят Карлсона? Вы спросили о нем… И многие туристы из Москвы первым делом спрашивают, как найти крышу… Ту, где жил Карлсон. Чем он так нравится вам?

— В смысле, что он ленивый, толстый, безалаберный и банками лопает варенье? Вы читали наши сказки, Леннарт? Карлсон — вылитый герой русских сказок. Наш человек, понимаете?

Он косится на меня с сомнением:

— Вы не толстая и не ленивая. Я видел список книг, которые вы написали. Ленивый столько не напишет.

— Мне просто в кайф этим заниматься, понимаете? Если бы мне приходилось… Ну, не знаю! За прилавком стоять… В конторе сидеть… Или тем более учителем работать! Я тоже отлынивала бы от работы, как могла. А писать — это же такое наслаждение! Состояние влюбленности знаете? Ну, конечно, знаете… Вот то же самое я испытываю, когда пишу и получается. Хотя кому я рассказываю, — спохватываюсь я. — Вы же поэт, Леннарт! Сами все это знаете.

Но он не отзывается на мои слова согласием. Съежившись на деревянной скамеечке, Леннарт оцепенело смотрит в какую-то точку и молчит. Я начинаю подозревать, что ему сейчас вовсе не так уж хорошо пишется.

— Это пройдет, — я знаю, о чем говорю. — У всех случается период, когда не можешь родить ни строчки.

— Слишком долго, — уныло отзывается он, и даже его светлые волосы обвисают жалкими прядками.

Я спрашиваю его, как пациента:

— Сколько вы уже не пишете?

— Года два.

Это действительно много. За это время в душе могло и пересохнуть то скрытое от других русло, которым текут стихи, беря свое начало из ниоткуда. Но Леннарту я не должна этого говорить, укрепляя тем самым его страх. Мне нужно попытаться вселить в него надежду… Хотя с какой стати именно я должна заниматься этим? Наверное, это взгляд на воображаемую с детства картину «Очень одинокий петух» в комнате Карлсона, которую только что покинул наш поезд, отзывается такой жалостью в сердце, которая требует немедленно согреть чье-то одиночество. Леннарт ближе других. Сейчас во всех смыслах.

— Знаешь, Леннарт, — говорю я, не пытаясь заглянуть в его лицо, чтобы не смутить его, ведь мне нужно, чтобы он услышал, — я ведь тоже пережила время, точнее, безвременье, когда ничего не писала. Кажется, вообще не жила, И мне казалось, что это никогда не кончится. Что уже все, понимаешь? Такое холодное отчаяние, от которого не бесишься, не лезешь на стену, а тихо умираешь. И я ничего не имела против, мне даже хотелось умереть. Ведь все, что составляло мою жизнь, осталось в прошлом. Какой смысл просыпаться каждое утро, если тебя ничего не ждет, правда? Наверное, я не вскрыла себе вены только потому, что мне и об этом не хотелось думать. Вообще ни о чем. Так тянулось и тянулось… А потом было слово… Вначале всего одно. Но оно потянуло за собой другое, потом следующее. И они потихоньку расшевелили меня, хотя казались совсем слабенькими. И ко мне снова вернулась эта безумная радость, которую только вдохновение и дарит! Ну, еще любовь… Но о ней и речи нет.

— Почему? — наконец решился прервать Леннарт.

— Потому что его нет.

Я отвечаю намерено жестко, будто одной фразой хочу расставить все точки над «i», хотя Леннарт и не предпринимает попыток подобраться ко мне ближе положенного.

— Ты не видишь его или его действительно нет?

— Он умер.

Я никогда не научусь произносить это, как просто слова. Как любые другие… Потому что ни одни не даются мне так болезненно. Ты умер… Как это может охватить разум?! Ты был для меня целым миром, что осталось вообще, если тебя нет? Иногда спохватываюсь: чем живу? Как? И живу ли вообще? Пишущая сомнамбула. С упорством мальчика с деревянной головой ищущая заветную дверцу в ту реальность, где теперь мой настоящий мир. Сколько лет мне понадобится, чтобы отыскать ее? Когда мчусь ночью по МКАД, не ее ли пытаюсь разглядеть в темноте и проскочить в оставшуюся щелку? Когда напиваюсь до умопомрачения и отправляюсь с первым попавшимся, не надеюсь ли, что это мой последний путь? Но мне не везет: никто не хочет переправить меня к тебе…

Не сразу замечаю, что мы перешли с этим грустным шведом на «ты». Потом воспринимаю это как данность, менять которую уже нет смысла. И лишь спустя время, когда вспоминаю тот разговор, понимаю, почему это произошло. Для литераторов вроде нас с Леннартом нет темы более интимной, чем творческая импотенция. Поговорив об этом, мы сближаемся больше, чем если бы провели ночь в одной постели.

Мы так заговорились, что проехали комнату Рони, ради которой я, собственно, и отправилась в этот музей. Очнулись мы, только прибыв на виллу, где живет с друзьями Пеппи Длинныйчулок.

— Я хочу иметь большой дом, — делится со мной Леннарт, оглядывая сказочный домик. — И собрать всех друзей. Их мало. Два-три.

Он вдруг оборачивается ко мне и смотрит в глаза:

— Ты приехала бы ко мне?

Оттого, что мы стоим так близко друг к другу, то телесное волнение, которое однажды уже дало себя знать, возникает вновь, и я замираю, охваченная этим пронзительным ощущением. Я почти не соображаю, что говорю, когда шепчу ему:

— Приехала бы…

Теперь скорее скатиться по желобу, ведущему из виллы, пробежать мимо встречающей внизу Пеппи, выскочить во дворик музея, отбежать подальше от этого царства детей, которым до всего есть дело, и, укрывшись за первым же деревом, впиться в губы друг друга с такой жадностью, словно это последний поцелуй в жизни. Меньше всего я сейчас думаю о том: зачем и почему… Как писал покойный Илья Кормильцев, за выздоровление которого я поставила самую большую свечу из всех возможных (не помогло…): «Ты — моя женщина, я — твой мужчина. Если надо причину, то это причина». Все просто до тошноты. Не о любви ведь речь, и не нужно усложнять.