На этот раз я привез им главным образом то, что прислали «для передачи в тупик» сердобольные наши читатели. Шерстяные носки, материя, чулки, колготки, плащ, одеяло, шаль, варежки, кеды – принято все с благодарностью, с просьбою «отписать за милость всем добрым людям». Продуктов, кроме крупы, Ерофей посоветовал не везти. Крупу они взяли. «Это рис, – заглянув в мешочек, сказала Агафья. – А это цё же?» – «Это, – говорю, – тоже рис, другого сорта, вьетнамский». – «Тятенька, погляди-ка, рис, а чудной – «палочки…»
Всего более старика обрадовала связка в пять дюжин добротных свечей и фонарик. К свечам тут успели привыкнуть и уже в них нуждались. Фонарик вначале возбуждал необычным своим свечением подозрение.
– Машинка… – сказала Агафья, подозревая в железной коробочке фотокамеру.
Старик же не испугался потрогать кнопку, посветил в печку, под лавку, в стоявший возле постели валенок и, к нашему удивлению, не сказал обычного «это не можно». «Бог вразумил измыслить такое. Ночью-то славно, раз – и зажег».
Не принят был последний из наших подарков. Один из наивных или, может быть, хитроумный читатель газеты прислал в конверте десятку денег – «для Лыковых».
– Цё такое – бумажка… – отпрянула в угол Агафья.
Все вместе попытались мы объяснить, что значит эта бумажка.
– Мирское… – посветил фонариком на десятку старик. – Уж сделайте милость, спрячьте, для нас греховное это дело.
Такой была встреча.
Ужинали… Мы ели у костерка в окружении кошек, истосковавшихся по мясным запахам. Агафья с отцом торжественно у свечи вкушали кашу из вьетнамского риса. К совету – положить в кашу принесенного в дар медку – прислушались.
– Райская еда, – сказал старик, собирая в щепотку с коленей зернышки риса. – И для брюха, чую, – истинный праздник.
Услышав жалобы на живот, Николай Николаевич с Ерофеем пропели гимн меду и заодно молоку.
– Ведомо, ведомо… – согласился старик грустновато. Но вдруг встрепенулся; – Имануху (козу) можно, поди, вертолетом сюды? – Но сам же пресек внезапную вспышку фантазии. – Имануха… А ить козел эшш нужен, без козла какое же молоко…
Разговор вечером был о том, главным образом, как жили с прошлого года, как зимовали. И все касалось еды, одежи, тепла.
Картошка в прошлом году уродилась хорошая. Но в первые дни сентября выпал снег – пошли к геологам, попросили помочь. Те немедля пришли. Картошку выбрали всю – двести пятьдесят ведер. Собрали также тридцать ведер репы и редьки, пять ведер ржи, мешок гороха в стручках, морковку. Осень, рискуя простыть, старик ловил рыбу и добыл два ведра хариусов. Но впервые жили совершенно без мяса. Старый сушеный запас, сделанный еще Дмитрием, вышел, нового сделать не удалось. Агафья насторожила три ловчие ямы, «но ништо не попалось».
Зима, по словам старика, была нехорошая, мокрая, долгая. Сидя лишь на орехах, картошке, ржаной похлебке, репе и редьке (рыба кончилась в январе), «вельми ощадали». В марте, зная, что рыба в это время не ловится, старик спустился все же к реке и неделю провел у воды с удочкой, изловив одну случайную «рыбицу чуть побольше ладони».
Появляясь в поселке геологов, «таежники» твердо, однако, держались своих запретов – ни хлеба, ни мяса, ни рыбы, ни каши, ни сахара! «Не можно» – и все тут.
И все же первый маленький шаг к запретному сделан. Ерофей с поварихой уговорили их взять, кроме соли, еще и мешочек крупы. Отношения с богом в таежной избе из-за гречки, как видно, не осложнились. В очередной приход не упрямились, взяли пшено и перловку. Потом Ерофей познакомил их с рисом.
Агафья выглядела сейчас здоровее, чем в прошлое лето, хотя то и дело жаловалась на боль в руке. Лицо из мучнисто-белого стало у нее смугловатым.
– Морковку любишь? – спросил я, проверяя предположение насчет каротина.
Заулыбалась. Поняла как намек, побежала с берестяной посудой в погреб.
Карп Осипович за год заметно сдал. Ссутулился, тише стал говорить – слышать его можно, лишь сидя в двух-трех шагах. Озабочен видами на урожай таежный и огородный. Картошка обильной быть не сулила. Зато хороший в этом году урожай в кедрачах. Но тоже забота – как орешить? «Я на кедру влезть уже не могу. Агафья боится – ну как рука онемеет?» Колотом бить? Раньше не били, берегли кедры, теперь же и силы для колота нет. Ерофей ободряет: «Поможем!» Помощь старик, привыкший к жизненной автономии, принимает как терпимую крайность. Но эта крайность на виду у него разрастается, становится неизбежностью. И что поделать? В вечерней молитве помянул во здравии Ерофея, и «деток его», и многих людей из «мира», от коего хоронился и без которого, теперь уже ясно, долго не протянул бы.
После беседы с богом старик поменял гостевую рубаху на затрапезную, снял сапоги и, кряхтя, водворился на травяную постель у печки. Умолкла в своем уголке и Агафья.
Стеариновая свеча, пока не спим, не потушена. Самое светлое место в избенке – пол, покрытый соломой. На ней мы втроем устроились на ночь, положив в головы мешок с прошлогодним немолоченым горохом…
Некрепок был сон. Стонала от боли в руке Агафья. Старик в практическом деле проверил лежавший у него в изголовье фонарик. Освещая себе дорогу около спавших, он скрипнул дверью… Вернувшись, несколько раз включал-выключал дареную штуку, проверял надежность необычного света.
А проснулись мы утром от ударов кресала о кремень – Агафья испытанным способом добывала огонь для печи.
Не терпелось, понятное дело, узнать: ну а как «мирская» волна любопытства и сострадания к этому аномальному закутку жизни докатилась сюда? И как ее приняли? Кое-что в письмах и по дороге сюда Ерофей мне рассказывал. «Парадный прием», оказанный нам, тоже кое о чем говорил. И все же?
– Карп Осипович, видели вы газеты с рассказом о вашей жизни?
– Как же, как же, Ерофей в аккуратности все передал.
Старик ведет меня к поленнице, сложенной под навесом избы, достает лежащий между поленьев бечевкой перевязанный круглячок – прошлогодний, уже пожелтевший комплект «Комсомолки».
– Сумели прочесть?
Старик простодушно сказал, что нет, не сумели. «Будто бисер – писанье. Глаза от натуги слезятся». По той же причине, а также по «непонятности слов» не осилила в «миру» нашумевшую публикацию и Агафья. Место хранения газет и два-три нечаянных слова дают основание думать: сочли греховным читать. Но содержание «жития» им было, как видно, в подробностях пересказано. «А маменька-то на кедру не лазила. Боялась», – смеясь, уличила Агафья меня в неточности.
– Люди знают теперь, как живете…
Обстоятельство это, как видно, тут обсуждалось, и было, наверное, найдено: ничего дурного в том нет.
– Родня у нас отыскалась… – Теперь Агафья, тоже из поленницы, достала пожелтевшую, изрядно помятую фотографию. На снимке – две женщины и два громадного роста бородача. Оказалось, нашлись у Агафьи двоюродные братья по матери.
– Поди, и жить зовут к себе в Шорию?
– Едак, едак, зовут. Да нам-то не можно. Мирское житье-то у них.
– А фотографии отчего же в дровах? В избе-то лучше бы сохранились.
– Не можно! – сказал старик. – С божественным ликом под единою крышей это держать не можно.
Вот такие оказались дела с печатным «бисерным» словом и со всякими ликами. Чтобы к этому больше не возвращаться, полез я в рюкзак, достал подарок, который вчера не спешил отдавать. В картонном пакете упакованы были снимки и номер журнала «Советское фото» с рассказом о том, как непросто было тут с фотокамерой. Рассчитывал, что увидят карточки и поймут: ничего страшного. И можно будет тогда их как следует поснимать. Отдельно и очень старательно, с негатива геологов напечатал я снимки умерших: Натальи, Дмитрия и Савина. Показываю фотографии одну за другой. И вижу на лицах Агафьи и старика великое замешательство – не знают, как быть. С одной стороны – дорогие близкие лица, с другой – богопротивное дело: лик на бумаге. Чувствую, путь к фотосъемке это дарение мне не открыло. Аккуратно собрал все в пакет: «Ваше. Делайте, что хотите». Наутро увидел пакет завернутым в бересту. И где же? Все там же, в дровах под навесом.