Костенко навсегда запомнил слова щелоковского шофера: «Можно, конечно, продолжать издеваться над народными приметами, только если народ над ними столетиями не смеялся, значит, резону не было… Битое зеркало — к горю, так было, есть и будет вовек». А что? Правда. Пойди поспорь. Объяснить не можем, оттого и потешаемся: «Этого не может быть, потому что не может быть никогда».

Когда же я ощутил страх, подумал Костенко. Сегодняшним утром? Нет. В метро, когда обнаружил за собой слежку? Нет. Этот страх жил во мне со вчерашнего дня. Видимо, с той минуты, когда Строилов-старший рассказал, что к нему постоянно звонят. Наверное, я соотнес жестокость затаившихся нелюдей с беззащитной беспомощностью несчастного старика. Да, я за то, чтобы взорвать наши ужасные тюрьмы, пропахшие вековым ужасом карболки, крови, затхлости, и построить Цивилизованные помещения для тех, кто преступил Закон. Разные люди его преступают, по разным причинам, да и государство сплошь и рядом повинно в том, что граждане встают на стезю зла: когда мир незащищенных бедных, которых не тысячи, а многие десятки миллионов, соседствует с миром упакованных, — о социальной гармонии говорить преступно… К милосердию надо взывать, с Богом идти к каждому, кто оказался за решеткой… К каждому? К тому, кто растлил пятилетнюю девочку тоже? Или готовит убийство беспомощного старика? Меня всегда упрекали в гнилом либерализме, но растлителей я бы сажал на электрический стул. Американцы народ верующий, богобоязненный, но безжалостно сажают зверей под ток и — правильно делают. А мы считаем, что, если режим в колониях будет унизительно-беспощадный, это остановит тех, кто освобождается. Не остановит, ожесточит еще страшней, убьет все человеческое…

Нет, сказал себе Костенко, я испугался в тот момент, когда принял решение идти сюда, в Марьину Рощу, к Артисту. Я иду к бывшему (бывшему ли? пойди установи с гарантией?!) вору в законе Дмитрию Дмитриевичу Налетову, окрещенному Артистом потому, что был похож на Николая Черкасова. Он и говорил «под него», и плясал, и стихи декламировал, особенно Маяковского — точь-в-точь как Черкасов в фильме «Весна».

И шел он к нему не в бирюльки играть, а договариваться о том, чтобы Артист включился в дело. С Вареновым, был убежден Костенко, милицейскими методами не справишься, тут надо по-иному, иначе просрем все, а прощения за это не будет…

Имею ли я на это право, снова и снова спрашивал себя Костенко. Возможно ли мне, полковнику уголовного розыска, садиться за стол переговоров с вором в законе, даже имея целью разгром банды?

Во-первых, в который уже раз возражал он себе, я не полковник, а отставник, дистанция огромного размера; во-вторых, Павел Нилин не зря написал «Жестокость» про то, как именно бандит спас ситуацию в далеком таежном районе, разрушив общность своих сотоварищей по банде. А кто сейчас помнит Нилина? Или Паустовского? «Государеву дорогу» Пришвина? Юрия Тынянова? Ольгу Форш? Вот уж, воистину, беспамятство! А «Дикая собака Динго» Фрайермана? Тот же «Март-апрель» Кожевникова? Иваны не помнящие родства, воистину! Или коршуны, кидающиеся на упавшего, — только б свежей кровушкой пахло… Ни в одной стране нет таких зашоренных групп, как у нас: одни не принимают того или иного писателя, оттого что он не с ними, другого — потому что сам по себе, третьего — традициям не верен, а как им быть верным в искусстве?! Были б верны — Пушкина б не имели, он первым стал писать тем языком, которого и поныне нет краше и современней…

Понесло, сказал он себе, стой; не об этом речь. Если я разрешил себе переступить границу служебной этики, которой был верен всю жизнь, тогда надо прыгать в такси и мотать отсюда, чтобы запутать голубей, которые воркуют в ста метрах от меня, переговариваясь о чем-то и придерживая при этом книжечки на крутых коленях. Нельзя прыгать в такси, возразил себе Костенко, словно бы продолжая дискуссию со своим вторым «я», поймут, что я их обнаружил. Уходить надо лениво, путать рассеянно, чтобы их не оставляла уверенность в том, что я ничего не заметил. Главное — ответь себе: имеешь ли ты право на тот поступок, который может дать ключ ко всему делу? Или следует идти так, как велит традиция? И, таким образом, остаться в тупике, темном и безнадежно-глухом? И опасном для людей на улицах, ибо Сорокин и Варенов (а сколько еще с ними? только ли эти два боевика?) будут спокойно жить в городе и продолжать свое дело, которое ежедневно, ежечасно и ежеминутно разлагает не только тех, кто близок им, но и грозит смертью тем, на ком они остановят свой страшный цинковоглазый взор.

Костенко поднялся, сложил газету, сунул ее в карман, поискал глазами урну, не нашел, конечно; втер окурок каблуком, совестясь и за самого себя, а пуще за несчастный Моссовет, и неторопливо двинулся к блочным домам. Артист жил в километре отсюда, возле церкви, там и нырну

… Дмитрий Дмитриевич Налетов пришел в уголовный мир путем, увы, типическим: отец его, Дмитрий Федорович, в прошлом слесарь Дорхимзавода, был призван в июле сорок первого, когда старшему сыну, Николаю, исполнилось семнадцать, среднему, Василию, четырнадцать, а младшему, Дмитрию, одиннадцать. Жена его, Галина Никифоровна, продолжала работать на Дорхиме уборщицей, на пятьсот сорок рублей в месяц. Николашка, закончив десятилетку, стал учеником слесаря, приносил шестьсот; хватало выкупить карточки — и хлеб, и сахар, и соль, и макароны, и четыреста граммов масла, и кило мяса в месяц. В сорок втором призвали и его. Отец и старший сын погибли в одночасье, под Сталинградом. Осталась Никифоровна с двумя мальцами, в комнате с земляным полом на Извозной улице, без воды и света, всего в ста метрах от Можайского шоссе, по которому летали, как и раньше, улюлюкающие «паккарды» вождей: из Кремля — на дачу, с дачи — в Кремль, к семужке, фазанчикам, буженинке, икорочке и копченостям…

Мать вымолила еще полставки, надрывалась, чтоб можно было выбрать мальцам еду по карточкам, тяжко кашляла, а в соседских домах на Можаечке жили начальники, приезжали на «ЗИСах» и «Эмочках» поздней ночью, раньше двух-трех часов редко. Как великий вождь советского народа уедет к себе, так и они по домам в одночасье — кто одну сумку с продуктами волокет, кто две, а детишки у них румяненькие, ухоженные, голосенки звонкие, веселые, особенно когда во дворе после уроков играют (с сорок третьего налетов не было уже), вокруг пересохших фонтанчиков вольготно детворе, только «извозных» к себе не подпускали, «хулиганье», мол, замарашки рваные…

А как маманя у Налетовых слегла в лихорадочном ярко-румяном ознобе, как заволынили в бухгалтерии с бюллетнем, как принялись гонять мальцов от стола к столу, так Василек замкнулся в себе, лицом повзрослел, особенно, когда врач сказала, что матери нужно молоко с медом и маслом, а его только на базаре можно взять — в обмен на шмотье или за большие сотни, откуда?!

— Господи, — надрывно стонала мать, плохо понимая, что с нею, только кулачки прижимала к груди, жженье там у нее было и мокрота заваривалась, — раньше-то б на паперть вышли, люди добрые б подали, а сейчас и церквей нету, бедненькие вы мои сироты…

Мальчики снова пошли в завод, заняли очередь на прием; выдали две банки американского яичного порошку и буханку хлеба, а что с порошком делать, если подсолнечного масла ни капли нет, на чем омлет жарить?! Да и дровишки кончились, буржуйка третий день не топлена, от земляного пола могилой тянет, холодом…

Вот тогда-то Васек взял длинный столовый нож, сунул его за пазуху и отправился в подъезд, где жили начальники. Время было позднее, сел он на третьем этаже, дождался, когда приехала машина и здоровенный дядька в черном пальто, меховой шапке и бело-желтых бурках засопел по лестнице; вытащив нож из-за пазухи, стал у него на пути (рослый был, хоть и жердь жердью, а шея, как веточка ромашки и, колотясь мелкой дрожью от ужаса, прохрипел:

— Отдай добром жрачку, а то нож суну…

Здоровенный дядька бросил сумку под ноги, Васек подхватил ее и ухнул в темную жуть лестничного пролета, слыша вдогон вопль: