Он не сразу и не случайно заводил разговоры с зэками. Кум, ставший корешем, рассказывал многое о каждом узнике: кто цех держал, кто с подчиненных взятки драл, а кто сидел в паутине, не шевелился, а ему со всех сторон несли.

— Если сами несли — на чем сгорел? — удивлялся Сорокин.

Кум похохатывал:

— Милый, им бы такого, как ты, заполучить, конспиратора, знающего службу, никто б не прихватил… Но, по счастью, наши люди — кремень, никто не разинется на их икру с «Волгой»…

Сорокин долго прицеливался к дельцам, а потом словно сокольим камнем рухнул на заведующего лагерной баней Осипа Михайловича Шинкина, хозяина семи цехов — в Москве, Днепропетровске, Сочи, Ашхабаде, Запорожье, Краснодаре и Кишиневе.

Слушая его («жидюга пархатый, не хватило на вас Гитлера, и Сталин не успел, все цацкался, суда ждал на Лобном месте, — душегубки надежней»), Сорокин не мог себе даже и представить, что именно этот человек сделается его благодетелем, крестным отцом, наставником в новой жизни.

Именно там, во время лагерных посиделок в библиотеке, они и разработали свою теорию охраны бизнеса, не ведая, что открывали велосипед, заново изобретая структуру мафии: «босс» должен иметь «заместителя», который обладает навыками сыска, понимает толк в агентурной работе, знает, как строить допрос, и не страшится применить такие методы воздействия на представителя чужого клана или того, кого подозревают в стукачестве, которые заставят заговорить самого, казалось бы, сильного человека.

Именно он, Шинкин, продиктовал перед выходом Сорокина на волю адреса своих заместителей по «праву» и «бизнесу», подарил свою фотокарточку с безобидной надписью («это — пароль для них»). Именно он снабдил его паспортом умершего Бренкова Эмиля Валерьевича — родственников не осталось, чистота, проверку на воле провели, документ вполне надежен, живи — не хочу!

Сорокин хохотнул:

— Меня «хреном» урки звали, хочу, чтоб в паспорте не «Бренков» был, а «Хренков».

— В Москве сделают, не штука… Сорокина похорони надежно, с этим именем тебе будет трудно, — тянешь хвост. С одним паспортом тебе, — если дело раскрутишь, — не управиться… И еще: тут, в округе, потрись, с немцами Поволжья дружбу наладь, пригодится, особенно баб ищи, всякое может случиться в жизни…

… Заметив, как лицо Сорокина свело нескрываемо-яростным презрением, когда тот заметил в пятой графе своей новой ксивы слово «еврей», Шинкин хохотнул:

— Привыкай, дзержинец-сталинист! У вашего Феликса Эдмундовича жена не русская была и не полька, да и бог ваш, Карла Марла, — не чуваш, а вы ему до сей поры поклоны лбом бьете… И запомни: не нация определяет человека, но — ум. Тебя не жид сажал, вы в ЧК всех жидов постреляли, но твой же русский собрат… И судил тебя русский… И били тебя смертным боем не жиды, а — твои, кровные… А не хочешь со мной дело иметь, брезгуешь, — других найду, вали отсюда, падла…

Простые эти слова поначалу ошеломили Сорокина своей чугунной, рвущей душу правдой; паспорт молча положил в карман, зная, что при освобождении шмона не будет, — давно расконвоирован, как и христопродавец этот долбанный…

Предъявив — по прошествии года — паспорт «заместителям» Шинкина, получил еще два паспорта и деньги на приобретение дома в Краснодарском крае и дачи в Малаховке (смеясь, называли ее «Мэйлаховка»). Положили оклад в тысячу рублей и поручили работу. Так и начал он плести свою сеть боевиков, осведомителей, «разведку» и «контрразведку» подпольного синдиката, который производил люстры, колготки, водолазки, модельную обувь — миллионные доходы. Государство в упор не видело, чего хочет народ, то есть рынок, а цеховики — видели, жили без шор, не старыми догмами, а извечным, непрерываемым делом.

Именно он, Хренков Эмиль Валерьевич, наладил первый контакт с Системой, зарядив тех, кто имел выходы на охрану права, именно он стал заниматься «кадровой политикой», способствуя проводке нужных людей в начальственные кабинеты министерств и комитетов.

Все шло, как шло. Шинкин, вернувшийся из лагеря, вновь поселился в Кратове, на даче (какая там дача, замок) тещи своей, Аграфены Тихоновны Загрядиной, дело расширил, Хренкову дал премию — двести пятьдесят тысяч и вторую степень инвалида Великой Отечественной. Когда Шинкин пошел на риск и, используя хренковские связи, подал на индивидуальный автотуризм в Польшу и ГДР, Хренков впервые ощутил душное чувство обреченной зависти: страх перед площадью в нем был вечный, в могуществе конторы не сомневался, расколют.

Тогда-то и потянуло его в шик: приобщился к свету, начал обедать в «Национале», а ужинать в Доме кино, — воистину, «не говори, забыл он осторожность».

Там-то, в ресторане Дома кино, к нему за столик и подсела Зоя Федорова — чуть пьяненькая, глаза сужены тяжелой яростью:

— Ну, здравствуй, следователь! Давно я этой встречи ждала…

8

Уже доехав до Марьиной Рощи, Костенко вдруг ощутил в себе страх. Еще в метро он установил, что за ним тащатся двое; он знал, что этих двух должны пасти ребята с Петровки, счетчик включен, операция вступает в решающую стадию. Он был убежден, что переиграет мафиози, запутает их, шмыгая через проходные дворы и чердаки, как-никак тридцать пять лет оперативной работы, полковник Дерковский был отменным учителем, да и Григорий Федорович Тыльнер, ставший агентом угрозыска в ноябре семнадцатого, часто встречался с молодыми, даже после того как ушел в отставку, не говоря уж об Иване Парфентьеве, начальнике МУРа; самородок; блатные его Цыганом звали, может, действительно, было что-то цыганское в его крови — а уж глаза явно ромэновские, пронзительно-черные, с голубиной поволокою, в них постоянно были сокрыты страсть, песня, доброта, ярость, колыбельная нежность, чудо что за народ, цыгане, загадка цивилизации, скорбь о вселенской тайне, игра

Страх, родившийся в Костенко, был настолько оглушающим, неожиданным для него самого, что он сел на скамеечку, достал из кармана свой любимый «Московский комсомолец» (молодцы ребята, костят что надо, работают во фронтовых условиях, но не сдаются, словно по крику живут: «Великая Россия, но за нами Москва, отступать некуда») и углубился в чтение, хотя строк не видел, слились в штрихованную черно-белость…

С самого начала работы на Петровке, а потом и в угрозыске Союза повелось так, что начальство направляло его на самые боевые участки (бандформирования, вооруженные группы налетчиков — предшественники нынешних штурмовых отрядов мафии, особо опасные одиночки — с пистолетом и финкой).

Постепенно Костенко все более и более ощущал в себе появление обескоженных, порою даже каких-то радарных чувствований. Он явственно видел опасность за несколько дней до того, как приходили данные о том, что действительно именно эта опасность угрожает ему и в том именно месте, которое ему зыбко представлялось. Чем дальше развивалось в нем это качество, тем увереннее он предсказывал погоду на ближайшие два, а то и три дня (впрочем, профессор Юра Холодов, соученик по школе, отдавший жизнь изучению магнитного поля, только посмеивался: «У тебя остеохондроз, Слава, сосудики жмет, а этот индикатор понадежнее барометра, ты не Сафонов и не Кашпировский, живи спокойно»).

Лишь мельком взглянув на человека, он ощущал его скрытые недуги, особенно страшно чувствовал приближение неминуемого конца у раковых больных; смерть Левушки Кочаряна предсказал за месяц до того, как любимый друг их шалой, растерзанной молодости (вот уж воистину «потерянное поколение») сел в свое большое кресло возле окна, в нем и умер — бесстрастно-мужественно. Смерть мужчины должна быть формой продолжения стиля его жизни.

Во время охоты за Скрипачом, который перестрелял пять человек во время налета на кассу фабрики, когда взял семьсот тысяч рублей, поиск привел Костенко в Молдавию. Опрашивать ему пришлось людей самых разных, вплоть до шофера секретаря ЦК Щелокова. Тот, кстати, и рассказал ему поразительную историю: председатель Совмина Константинов занимал роскошный особняк, а в этом особняке, в прихожей с лепниной (музею б тут быть, а не пристанищу бюрократа с челядью) висело четырехметровое зеркало венецианской работы, цены которому не было. А круглосуточную охрану молдавского вождя нес солдатик из глухой деревни; замерз бедолага в своей деревянной будке, продуваемой насквозь сухим зимним ветром, решил войти в прихожую барского дома, отогреться; света нет, только в кухонном окне торчал огрызок окаянно-желтой луны; страж осторожно вошел в святая святых, и первое, что увидел, было лицо человека, пристально и неотрывно на него смотревшего; солдатик сделал шаг навстречу смутно знакомому ему парню, прошептал отчаянно «кто идет?», царапнул заледеневшими ногтями затвор; «стрелять буду!», еще один шаг сделал (колени трясло ужасом), а тот, похожий на него, — навстречу, ну и жахнул из трехлинейки. Зеркало с шуршаще-водопадным грохотом заискрило на пол… Сначала в городе потешались, но — как говорили бабки — не в потехе дело, на зеркало грех руку поднимать, быть беде. И впрямь — через три дня Константинова погнали, надо было крепить интернационал, предсовминовское место завсегда отдавали молдаванину, назначали местного Рудя, и Константинов из-за (этого помер от сердечного приступа, не смог пережить обиды, да и с особняка погнали, как теперь людям глядеть в глаза?!