– Гала, дай мне руку. Я боюсь упасть. Меня совсем измотала эта прогулка. Как ты думаешь, служанка нашла сардины на ужин? Если завтра будет такая же прекрасная погода, я достану шерстяной спортивный костюм. Чтобы хорошо заснуть сегодня, мы примем снотворное. Завтра мне предстоит сделать кучу вещей, прежде чем наступит такой же час…

Мы вернулись домой. Над нашей крышей поднимался дым. Неспешно варился рыбный суп. Хотелось бы, чтобы в него добавили парочку крабов. Мы шли и шли, обнявшись, охваченные единым желанием заняться любовью. Вдруг меня охватила такая радость, что я даже вздрогнул.

– Боже мой, какое счастье, что ни я, ни ты-не Роден!

Когда я закончил полотно, мы сделали исключение из правил и отправились с рыбаками жарить сардины и отбивные в скалах бухты Креус – там, где кончаются Пиренейские горы. На этих скалах, после долгого созерцания и размышления и родилась «морфологическая эстетика мягкого и твердого», вся вышедшая из средиземноморской готики Гауди. Можно ли поверить, что Гауди, как и я, видел в молодости эти так повлиявшие на меня скалы? В этом для меня материализовался принцип паронойальной метаморфозы, о котором я уже несколько раз говорил в этой книге. Все образы, подсказанные скалами, изменяются по мере того, как вы продвигаетесь или отступаете. Не мной это придумано, но рыбаки давно уже благословили эти мысы, бухты и скалы самыми разными именами: верблюд, паук, воробей, мертвая женщина, львиная голова.

Подгребая и двигаясь вперед, друзья обращали наши внимание на метаморфозы:

– Глядите, господин Сальвадор, сейчас вместо верблюда стал, можно сказать, петух.

На голове верблюда появился гребень, из вытянутой нижней губы образовался клюв. Скалы без конца меняли свои «обличия». В этой вечной маскировке я обнаружил глубокий смысл застенчивости Природы, которую Гераклит выразил загадочной формулировкой: «Природа любит прятаться». Наблюдая за подвижными формами неподвижных скал, я «размышлял над скалами собственных мыслей. Мне хотелось бы, чтобы они, как релятивистика Коста-Брава, менялись при малейшем перемещении в пространстве разума, противоречили друг другу, становились симулянтами, лицемерами, притворщиками и в то же время были конкретными, невыдуманными, лишенными „удивительного неведомого“, измеряемыми, постоянными, физическими, объективными, материальными и твердыми, как гранит. То, к чему я стремился, уже было у софистов Греции, в иезуитских идеях святого Игнатия Лойолы в Испании, в диалектике Гегеля в Германии… У последнего, к сожалению, нет иронии, важного элемента размышления. Больше того, Гегель – это зародыш революции…

Неторопливая, ленивая манера, с которой гребли кадакесские рыбаки, таила спокойствие и пассивность – также разновидности иронии. Я сказал себе: если я хочу вернуться в Париж победителем, мне не надо выходить из своей лодки и отправляться туда прямо на ней, сохраняя на челе отражение порт-льигатского света. Разум, как и вино, трудно транспортировать. Чрезмерные толчки вредят ему. Именно в ритме ленивых весел надо перевезти в спокойные дни редкостные вина традиции. Для человека нет ничего губительнее скоростных современных локомотивов, нет ничего более обескураживающего, чем побить рекорд. Какая сказочная возможность – обогнуть землю за день! Какое бедствие, когда мы можем сделать то же за час или минуту! И, наоборот, какое чудо, если нам сообщат, что трассу Париж-Мадрид мы можем покрыть лишь за триста лет. Ну это уже из романтизма а ля Мелье (Жан Мелье (1664–1729), французский сельский священник, утопический коммунист (прим. пер.). Триста лет – это уж чересчур. Идеальная скорость – это по-прежнему скорость дилижансов, везших Гете и Стендаля в Италию. В те времена еще учитывали расстояние и позволяли разуму делать передышку, внимая пейзажу, формам, состояниям души.

Греби, Сальвадор Дали, греби! Или, вернее, дай грести другим – прекрасным кадакесским рыбакам. Ты знаешь, куда хочешь направиться. И они отвезут тебя туда. Греби, окруженный прекрасными паронойальными рыбаками – с такими Колумб открыл Америку. Пора было возвращаться в Париж. Когда мы приехали, деньги у нас были на исходе, и теперь нужно было заработать «маленькие су», чтобы как можно скорее вернуться в Порт-Льигат. Это будет лишь через тричетыре месяца. Я старался как можно больше радости извлечь из этих последних дней, наполненных грустным привкусом неизбежного отъезда. Уже начинала чувствоваться весна, слабая и едва живая, похожая на неожиданно вернувшуюся осень. На ветках фиги загорелись желтые, как пасхальные свечи, цветы. Бобы стали мягкими. Как-то я приготовил блюдо из этих овощей, так напоминающих крайнюю плоть. У каталонцев есть свой замечательный способ готовить бобы, пальчики оближешь – с салом, очень жирной кровяной колбасой, лавровым листом и небольшим количеством шоколада. Я доел бобы и посмотрел на хлеб: на столе лежал один кусок. Я уже не мог оторвать от него глаз. Взял его, поцеловал, пососал, надкусил. Кусок хлеба. Я изобрел колумбово яйцо: хлеб Сальвадора Дали. В то же время я раскрыл тайну хлеба – он может остаться несъеденным. Насущную вещь, символ питания и святого бытия, я превращу в бесполезную, эстетическую. Я сотворю из хлеба предмет сюрреализма. Что может быть легче, чем аккуратно вырезать с тыльной стороны хлеба два отверстия и вставить в них чернильницы? Что может быть более унизительным и прекрасным, чем видеть, как хлеб постепенно впитывает чернила Пеликана? В этом хлебе-чернильном приборе маленький квадратик, вырезанный в корке, служит вставочкой для перьев. А если хочешь вытирать перья прекрасным, довольно свежим мякишем, ничего не стоит заменять хлеб каждое утро.

Вернувшись в Париж, я выдвинул новый загадочный лозунг: «Хлеб, хлеб и ничего, кроме хлеба». Спрашивали не без юмора, не стал ли я коммунистом? Но уже догадались, что хлеб Дали предназначен не для помощи многодетным семьям. Мой хлеб был сугубо антигуманным. Он символизировал месть роскошного воображения утилитарности практического мира. Это хлеб станет аристократичным, эстетическим, паранойальным, софистским, иезуитским, феноменальным и ошеломительным. Два месяца работы, размышлений, изучений, писаний привели меня накануне отъезда к озарению этим открытием, возможно, незначительным. Ломоть хлеба на моем столе подвел итог разумного опыта за этот период моей жизни. Такова уж моя оригинальность.

Однажды я сказал: «Вот костыль!» и можно было подумать, что это смешная прихоть. А через пять лет начали понимать ее значение. Теперь я говорил: «Вот хлеб!» – и все уловили в этом смысл. Поскольку у меня всегда был дар материально реализовать замысел в сотворении магических предметов, я после размышлений, изучений и вдохновения решил этим заняться.

Через месяц после возвращения в Париж я подписал контракт с Жоржем Келлером и Пьером Колем. В галерее Коля я немного позже выставил картину «Спящий невидимый лев-конь», плод моих созерцаний в бухте Креус. Виконт де Ноайе купил ее, Жан Кокто приобрел «Профанацию причастия», а Андре Бретон – «Вильгельма Телля». Критиков начало волновать мое искусство. Но на самом деле только сюрреалисты и светские люди были задеты за живое. Через некоторое время герцог Фосиньи-Люсенж купил «Башню желания» – эта картина представляла обнаженных мужчину и женщину, застывших в весьма рискованном эротическом объятии рядом с головой льва.

Все чаще в сопровождении Гала я посещал светские ужины, где меня принимали с некоторой опаской, смешанной с восхищением. Я воспользовался этим, чтобы определиться со своим хлебом. Как-то вечером, после концерта у графини де Полиньяк, меня окружила толпа чрезвычайно элегантных женщин, среди которых я чувствовал себя особенно в ударе и упражнялся в жанре разглагольствований. Навязчивая хлебная идея заставила меня возмечтать о создании тайного общества Хлеба, цель которого – систематично кретинизировать сумасшедших. После каждой бутылки шампанского я намечал в тот вечер генеральные линии. Мы были в саду, стояла дивная погода. В небе вспыхивали следы падающих звезд. Мне казалось, я вижу: это душа моих прекрасных подруг, когда они смеются, отражается в их блестящих ожерельях. Улыбки срывались с прелестных капризных уст. Они так не смеялись уже года три. Одни радовались, другие находили меня опасным, третьи изволили улыбаться с некоторым скептицизмом. Эти улыбки, перламутровые веера и драгоценности дышали крепким морским ветром, который я выдерживал, продвигаясь все дальше в иронии и легкомыслии.