– Вы, может быть, немного переборщили, но это было здорово!

Какой-то мужчина подошел ко мне поговорить. Он выглядел беззастенчивым здоровяком и жевал листья мяты, которые вынимал из бумажного кулька. Его ногти были черны от грязи, что меня очаровало.

– Всю жизнь, – сказал он мне, – я был анархистом. Питаюсь только травами и время от времени крольчатиной. Вы мне понравились, но есть другой, кто нравится мне еще больше. Вы не поверите, если я скажу, кто это. И Иосиф никогда не переубедит меня (очевидно, Иосиф Сталин!). Наоборот, это Гитлер. Если вы немного поскоблите его поверхность, то найдете там Ницше. Так вот, этот Гитлер – un morros de con, способный одним пинком взорвать Европу. Понимаете?

И перед тем, как отойти от меня, он показал мне кулек с мятой и хитро подмигнул:

– Привет! И до настоящего боя!

В Барселоне того времени была такая идеологическая мешанина, по сравнению с которой Вавилонская башня была просто детской игрой. Все расходились, умножались, разделялись, схватывались и преобразовывались в одном водовороте, и с каждым днем росла всеобщая ненависть. Были три компартии, каждая из которых претендовала на одного члена правительства, три-четыре разновидности троцкистов, аполитичных синдикалистов, множество анархических группировок, более или менее зависящих от F.A.I (Иберийская анархическая федерация (прим. пер.), чистые сталинисты и сепаратисты, левые республиканцы и пр. Левые, как и правые, были страшно раздроблены. Весь мир предчувствовал, что вскоре в Испании случится что-то невероятное, всемирный потом и ливень архиепископов, хвостатых роялей и смердящих ослов. Один фигерасский крестьянин при мне нашел точное определение положения в стране:

– Если еще протянется вся эта политическая борьба, мы придем к такой путанице, что сам Иисус Христос, спустившись на землю с часами на руке, не сможет узнать, который час!

По возвращению в Париж мы переселились с улицы Бекерель, 7 на улицу Гогена, 7. Это современное здание казалось мне наказанием, придуманным архитекторами специально для нищих. А мы были бедны! Не в состоянии обладать удобствами Людовика XV, мы избрали широкие, открытие свету окна, хромированные столы и зеркала повсюду. У Гала был дар – где бы мы не поселялись, она заставляла все блестеть. Но эта аскетическая строгость пробуждала во мне вкус к роскоши. Я чувствовал себя кипарисом, растущим в ванной.

Впервые я понял, что в Париже меня ждут, что с моим отсутствием образовался вакуум. Что делать дальше? Две барселонские конференции избавили меня от остатков патологической застенчивости. Теперь я знал, что стоит мне захотеть – и я могу увлечь публику до неистовства. Во мне росло желание встретиться с «новой плотью», новой страной, не зараженной послевоенной гнилью. Америка! Я хотел съездить туда, повезти туда свои идеи, возложить хлеб на этот континент. Джулиан Леви прислал мне газетные вырезки – отклики на маленькую выставку, которую он недавно организовал в Нью-Йорке: с моими мягкими часами и одолженными у других владельцев работами. Продано было немного, но выставка тем не менее прошла с успехом. Об этом свидетельствовали вырезки, во сто крат более объективные и информативные, нежели европейская критика. В Париже каждый осуждает и выносит приговор с единственной точки зрения – собственных предпочтений. В Европе я был окружен лишь сторонниками, которые все тянули в разные стороны и были друг против друга. Америку еще не затронула эта гражданская война. То, что у нас сулило уже трагическое будущее, для них было лишь забавой. Кубизм в Соединенных Штатах никогда не имел никакого другого значения, как уже устоявшегося опыта. Далекие от борьбы, нетерпеливые, не имея что терять и что защищать или побеждать, они позволяли себе быть трезвыми и с непосредственностью видели то, что принесет им наибольшую пользу, то есть меня. В Европе ошибаются, когда думают, что Америка не способна на поэтическую интуицию и интеллектуальное чутье. Осечки происходят не по традиции или из-за недостатка вкуса, но в силу атавистических опасений. Америка выбирает не опытом или сердцем, а лучше – могучей биологической силой. Она знает, чего ей не хватает и чего у нее нет. И все, что ей не хватает в духовном плане, я дам ей в своих паранойальных произведениях.

Мысль об Америке нашла подкрепление во время моей встречи с Альфредом Барром, директором Нью-Йоркского музея современного искусства. Я познакомился с ним на ужине у виконта Ноайе. Он был молод, бледен и очень печален. Его порывистые жесты напоминали движения птиц, отыскивающих корм. И в самом деле, он искал современные ценности и мудро отделял зерна от плевел. Его познания в современном искусстве показались мне невероятными. Я поражался ему, зная консерватизм французских музеев, игнорировавших Пикассо. Господин Барр предсказал мне блестящий успех в Соединенных Штатах, если я туда отправлюсь собственной персоной. Гала и я решили отправиться в путь. Увы! Как это сделать без денег?

Тут мы познакомились с американкой, которая купила «Мулен де Солей» в саду Эрменонвиль. Нас познакомил Рене Кревель, приведя меня на обед в ее парижскую квартиру. На обеде все было белым, и только скатерти и тарелки были черными. Если сделать фотографию, то негатив превратился бы в позитив. Вся еда была белой. Пили мы только молоко. Портьеры, телефон, ковер были белыми и сама хозяйка была во всем белоснежном. Она вскоре заинтересовалась моей идеей тайного общества, и мы решили построить печь, способную выпечь батон длиной в пятнадцать метров. Эрменонвильского пекаря со «странными» вкусами мы посвятим в тайну. Белую американку, как бы с черного негатива, звали Керри Кросби. На каждый уик-энд нас приглашали в «Мулен де Солей». Еду подавали в конюшне, заваленной соломой. На первом этаже была потрясающая библиотека. В каждом углу в ведерках со льдом стояли бутылки шампанского. Приглашенных всегда было много: сюрреалисты и светские люди, которые чуяли, что там «что-то происходит». Патефон играл без передышки «Ночь и день» Коля Портера. Мне в руки попали первые номера «New Yorker» a и «Town and Gauntry». Я раскрыл их и наслаждался фрагментами репродукций. «Хочу в Америку, хочу в Америку…» Это было уже навязчивой идеей. Гала утешала меня:

– Мы поедем, как только у нас появится хоть немного денег…

Но, как назло, дела шли все хуже. Пьер Коль предупредил нас, что контракт не возобновят. Денежных забот все прибывало. У коллекционеров, способных купить картины Дали, их уже было немало, и нельзя было рассчитывать на новые покупки. Порт-Льигат поглотил все наши запасы, а также гонорары за несколько книг, изданных для узкого круга друзей. Мое влияние достигло зенита, а мои финансовые возможности клонились к закату. Внешне смирясь, я постоянно был в состоянии затаенного бешенства. Еще с Малаги я решил заработать кучу денег, но так и не сумел сделать это. Ну посмотрим же. Я непрестанно бесновался. На улице я рвал пуговицы своего плаща, кроша их зубами, и топал ногой так сильно, будто хотел провалиться сквозь асфальт.

Вечером, возвращаясь домой после целого дня безуспешных хлопот, в конце бульвара Эдгара Кинэ я увидел безногого слепого, сидевшего в коляске и руками вращавшего резиновые колеса. Желая пересечь дорогу, он остановился на краю тротуара, достал палку и сильно постучал ею о землю, призывая на помощь. В этой дерзости и самоуверенности было что-то неприятное. Он требовал, чтобы его перевезли через дорогу. На тротуаре было пусто, я был единственным пешеходом. Неподалеку стояла проститутка и смотрела на меня. Я подошел к слепому и грубым ударом ноги толкнул коляску сзади. Она перелетела через дорогу и стукнулась о противоположный тротуар. Слепой мог вылететь из коляски, но он, хитрец, как будто предвидел удар и схватился за поручни обеими руками. Теперь и я перешел дорогу и подошел к коляске, чтобы посмотреть на него. Он сразу же понял, что я – тот человек, который только что толкнул его. У него сразу изменилось выражение лица, он не стал возмущаться, а принял покорный и скромный вид, как и подобало при его физическом состоянии. Я понял, что если бы потребовал у слепого денег, он отдал бы мне их, невзирая на собственную скупость.