– Такое впечатление, будто этот памятник уже умер и похоронен под закладным камнем, – сказал Кошаков. Он наклонился и поднял увядший букет, оставленный здесь каким-то поклонником Шаляпина.

– Мы забыли купить цветы! – вскрикнул Гора Лобанов.

– Зачем?

– Ну как же! Если Шаляпин будет выступать, нужны цветы!

Кошаков покосился на него. То и дело он начинал по-настоящему верить в призрака, но затем обаяние рассеивалось.

– Зачем призраку настоящие цветы?

– Цветы сами по себе являются призраком, – убежденно произнес Гора Лобанов. – Их жизнь коротка, эфемерна, они не обладают абсолютной ценностью – как, например, бриллианты. Они являются лишь знаком, указанием на высокую стоимость. Фактически цветы – это привидения бриллиантов.

– Убедил, – сказал Кошаков и сорвал с клумбы несколько анютиных глазок.

Они обогнули спящий Народный дом и приблизились к заколоченной двери, на которой действительно еще сохранялась сильно выцветшая вывеска: «Салон КОРИННА». Филькин вытащил большую отвертку, просунул ее между дверью и косяком, и дверь легко раскрошилась и отошла. Посыпалась облупленная краска.

Впереди лежало темное помещение. Там было так черно, что создавалось впечатление, словно и дышать там будет нечем. Невозмутимо щелкнула зажигалка, запрыгал огонечек свечки. И трое друзей полезли в темноту.

Под ногами сперва хрустело – свеча нехотя показала строительный мусор, ломаные рейки, битый кирпич. Затем появилась более или менее чисто выметенная лестница, и по ней они проникли внутрь помещения. Вдоль длинного коридора тянулись двери, все они были заперты. Паркет, не покрытый даже старой ковровой дорожкой, адски скрипел при каждом шаге, однако сторожа находились где-то далеко и не слышали этих звуков. Друзья прошли по всему коридору и совершенно неожиданно для себя оказались в кулисах.

Здесь все представлялось относительно знакомым. Попутно выяснилось, что оба заговорщика не подготовили спецэффекты: каждый понадеялся на приятеля. Вообще вся операция была спланирована из рук вон плохо. Но сам пустой театр представлял собой достаточно зловещий спецэффект, так что допустимо на время расслабиться. Потом, если напряжение покажется недостаточным, можно будет прибегнуть к паре-тройке утробных стонов. Только нужно не расхохотаться.

– Ну, – тихо спросил Кошаков, – что дальше?

– Сейчас появится призрак… – сказал Филькин. – Вон он, в кулисе… Лобанов, ты его видишь?

– Вижу, – сказал Лобанов, хмурясь.

Сквозняк неизвестного происхождения действительно чуть шевелил какую-то ткань в кулисе напротив, но все прочее оставалось тихим и неподвижным.

– Волшебные слова, – напомнил Кошаков.

Лобанов напрягся и протяжно заговорил, сам пугаясь звуков собственного голоса:

– Во имя утренней звезды – Федор Иванович Шаляпин – явись, явись, явись!

«Теперь точно сторожа прибегут», – подумал он и съежился, прикидывая, где лучше спрятаться. Эхо разлетелось по залу и пропало где-то далеко на балконе.

Затем рядом послышалось покашливание. Приятели замерли. Каждый думал, что ему почудилось, и не хотел признаваться в этом. Но покашливанье повторилось, и гулкий голос недовольно крикнул, обращаясь к кому-то невидимому:

– Ну Степан! Свет! В самом деле…

Тяжелый топот разнесся по залу, пропрыгал огонек – этот огонек почему-то показался страшнее всего, как будто в нем заключалась самая жуткая волшебная сила, – и по сцене почти сразу разбежался свет.

– Черт знает что такое, – ворчал кто-то рослый, лохматый. – Вечно свечей жалеют. Что у нас сегодня?

Лохматый повернулся, и Филькин с ужасом увидел человека в наброшенной на плечи шубе. Шуба была гигантской, как и все в Народном доме, шерсть на ней стояла дыбом, и если задачей шубы было устрашать возможного неприятеля – то с этой задачей она справлялась просто замечательно: Филькин и остальные испытывали ни с чем не сравнимый ужас.

Лицо у человека в шубе было большим, мясистым, с гневно раздутыми ноздрями и широкими губами любителя покушать. Ручищами, достойными портового грузчика, но очень элегантными, холеными, он взлохматил и тотчас пригладил на голове волосы. Затем взял маленькую шапочку с рожками и приладил на макушку. Снял, скомкал ее – недовольный. Снова крикнул, обращаясь к кому-то, топтавшемуся внизу, под сценой:

– Ну Степан! Степан же!

Топот пробежал в обратном направлении и затих.

Человек на сцене начал распеваться.

Он начинал негромко, а затем вдруг голос расширился, разлился и затопил весь зал.

Этот голос был больше всего, что когда-либо встречали на своем веку Филькин, Лобанов и Кошаков. Ничего более грандиозного, всеобъемлющего на свете не существовало. Они захлебывались в этом звуке, шли ко дну. Когда на мгновение он иссяк, они с трудом перевели дыхание.

Человек на сцене поправил шубу и начал романс. «Чайковский», – узнал Кошаков. Его мама иногда довольно музыкально мурлыкала этот романс, когда мыла посуду. Но то, что у мамы выходило миленько, у лохматого гиганта звучало грозно, неотвратимо, точно извержение вулкана.

Музыка – повсюду, от нее не было спасения, нигде во вселенной, и вскоре сделалось ясно, что никакого спасения и не требуется: хотелось вечно тонуть и никогда не достигать дна. Блаженство умирания, обещанное ею, выглядело достижимым и близким.

Одна тема мощнее другой неостановимо сменяла одна другую. Холеный перс стонал в романсе Рубинштейна: «О, если б навеки так было…» – так тягуче, так сладостно, что делалась очевидной рахат-лукумовая слюна, от которой склеивалась крашеная его борода… а почти сразу вслед за тем ленивый русский парень припоминал день, и девку с косой, и «как ложились на песочек» на берегу необъятной русской реки, – и снова жизнь становилась бесконечной, какой она и бывает в такой жаркий, не имеющий ни начала, ни конца день, на берегу медленно утекающей в никуда реки…

Изнемогая, друзья рабски тянулись вслед за каждой нотой. Музыка безжалостно волокла их через чужие воспоминания, музыка перехлестывала через край, наполняя неокрепшие молодые мехи их юных душ таким крепким, таким терпким и яростным вином, что грозила разорвать в клочья.

Наконец оборвав пение, гигантский человек в шубе хмыкнул и пророкотал удовлетворенно:

– Вполне приличный зал. Где Степан? Степан!

Степан где-то действительно сгинул и не отвечал. Человек на сцене опять запел.

– Ты его видишь? – прошептал, обращаясь к Андрюше Кошакову, Лобанов.

Он долго собирался с духом, чтобы заговорить. Он долго уговаривал себя, что никого не видит – просто перетрудился. Да и вообще – он человек впечатлительный. Мало спал, много фантазировал, да тут еще изнурительные занятия по сцендвижению и прочее. Сидишь в новолуние в Народном доме – мало ли что почудится.

– Ты его видишь?

– Кого? – уточнил у приятеля Кошаков.

– Шаляпина…

Кошаков сказал:

– Знаешь, я думал, мне это кажется.

Человек прекратил петь и широченными шагами пересек сцену. Теперь он нависал прямо над студентами.

– Это еще что такое? – загремел он.

Кошаков выпрямился и поклонился, подражая кому-то из героев исторического кинофильма.

– Андрей Кошаков, студент.

– Что вы тут делаете? – негодовал человек. Он то и дело оборачивался, размахивая шубой, точно темными крыльями падшего Демона, и тщетно взывал. – Степан!

– Поклонники вашего таланта, Федор Иванович! – отчеканил Кошаков и протянул ему сорванные с клумбы анютины глазки.

– Поклонники? Я вам что, балерина, что вы пробираетесь в кулисы по ночам? – грохотал Шаляпин. – Что это за метелка для стряхивания пыли? У горнишной украли?

– Ну что вы, Федор Иванович! Это – призрак бриллиантов. За неимением оных – преподносим цветы.

Шаляпин расхохотался.

– Ладно, оставайтесь пока… А после – съездимте в трактир, хорошо? Только вы за меня заплатите, а то у меня всего три рубля…

И стремительно вернулся к роялю.

Кошаков ошеломленно нюхал анютины глазки. Лобанов тер лоб и тщился отложить в сокровищнице своей души каждое из текущих неповторимых мгновений. Он хорошо отдавал себя отчет в том, что присутствует при потрясающем событии.