Но Слащов не унимается. («Золотой пилюлей» назовет он жалованный титул.) Он просит дать ему какую-то должность, пишет, что не может сидеть сложа руки в решающий для отечества час, «так как здоров, призывного возраста и ничего не делаю». Но в назначенное для аудиенции время Врангель его не принимает. А тем временем военная прокуратура начинает против него судебное дело за расстрел дезертира – полковника Протопопова.

Нервы у Слащова на пределе. И когда предложенный им план обороны Крыма в очередной раз отвергают, он не в силах уже владеть собой. В ноябре 1920-го генерал подает Врангелю рапорт, в котором фактически обвиняет его в предательстве и пораженчестве. Рубикон перейден…

Через два месяца, из газет, Слащов узнает, что судом офицерской чести он уволен из армии без права ношения мундира. Узнает и сразу же сядет писать книгу, которая, как наивно ему казалось, перевернет сознание всей русской эмиграции. «Требую суда общества и гласности» – называлась она.

Это произойдет уже в Константинополе. В ноябре 1920-го, в последних частях, на ледоколе «Илья Муромец» генерал-лейтенант Слащов покинет Россию…

Одним абзацем

В феврале 1921-го Дзержинский, Уншлихт и начальник контрразведки Менжинский нелегально, под документами на Яна Ель-ского, направляют в Константинополь резидента ВЧК Я. Тенен-баума для установления канала связи с генералом Слащовым…

Константинополь. Февраль 1921 г.

– Вот в чем басурмане точно превзошли нас – так это в умении варить кофе… Надеюсь, я вас не обидел выражением «басурмане»?

– Намекаете на мою курчавость? Уверяю вас – во мне нет ни капли турецкой крови.

– Насчет турецкой – не сомневаюсь…

– Вы антисемит?

– В общем, нет. Немцев я люблю гораздо меньше, чем иудеев… Впрочем, турок – еще меньше, чем немцев.

– Напрасно вы, Яков Александрович. Вы ведь – умный человек. А умный человек не может быть шовинистом.

– Вы скажите об этом Василию Васильевичу Розанову. Или – почитайте Достоевского.

– А как же быть с Короленко, Леонидом Андреевым, Горьким? Они не только не чурались водить дружбу с инородцами, но и, напротив, считали, что россиянин – не тот, кто пишется великороссом от рождения, а тот, кто русский по своему духу.

– Где они сейчас россияне эти? Кто помнит теперь о России? С Россией кончено, на последях, ее мы прогалдели, проболтали…

– Макса Волошина любите?

– Похвальный для большевика кругозор.

– Бросьте. Только тупые провокаторы из ОСВАГа рисуют нас монстрами с окровавленными зубами, хотя и сами, по-моему, в этот образ не слишком верят.

– Ладно, господин Ельский, – ничего, что называю вас господином, уха не режет? – оставим эти пикировки. Перейдем к делу. Вы ведь, наверное, пригласили меня не для того, чтобы агитировать за Советскую власть?

– Нет, конечно. Вас агитировать глупо. Большего врага Советской власти трудно себе найти.

– Зачем же вам понадобился тогда этот враг?

Тот, кого называли Ельским, откинулся на спинку стула:

– Вы – солдат, Яков Александрович. И я – солдат. Мы можем не любить друг друга, но обязаны друг друга уважать. Мы, по крайней мере, вас уважаем, как человека, который первым шел в атаку, не прятался за чужие спины и всегда говорил честно то, что думает. Не ваша вина, что мы выиграли, а вы – проиграли. Это – диалектика истории…

– Спорный вопрос.

– Ничуть… Наша власть пришла всерьез и надолго. Это ясно любому, кто способен мыслить. Вы ведь и сами это видите. После крымского поражения шансов на реставрацию уже не осталось. Еще полгода, год – и Дальний Восток тоже будет наш. Разве не так?

– Не надо ловить меня.

– Упаси Господь, Яков Александрович. Я пришел к вам в открытую, с поднятым забралом, и говорю прямо: вы нужны сегодня России. Нашей России.

– Вашей?

– Россия не может быть нашей или вашей. Она – одна.

Слащов прикурил тонкую эбонитового цвета сигарку, прищурился от вонючего дыма.

– Надеетесь завербовать меня?

– Яков Александрович, вы словно все время в чем-то пытаетесь меня упрекнуть. Так не вербуют. Не вы в наших, а я – в ваших руках. Достаточно одного только слова, чтобы я очутился в зиндане.

– Почему так уверены, что не сдам вас?

– Потому что вы не подлец и не трус. Потому что я пришел с белым флагом, а парламентеров нельзя расстреливать. И еще потому, что мы знаем вас как честного, искренне любящего Россию человека. И мы видим, что с этими людьми – с Врангелем, Шати-ловым10, Кутеповым11 – вам не по пути. Ваша совесть чиста. Вы сделали все, что могли. Но разве кто-то внял вашим советам? Вместо того чтобы сказать «спасибо» за все, что сделали вы, точно шелудивого пса, вышвырнули прочь… Неужели вы не видите, что творится вокруг? Ваших солдат, будто каторжников, держат в лагерях за колючей проволокой. При въезде в галлиполийский лагерь, где стоит теперь корпус генерала Кутепова, из камней выложили лозунг: «Только смерть может избавить тебя от выполнения долга».

– Без дисциплины армии грозит разложение.

– Нельзя привить патриотизм из-под палки. Это что, дисциплина – расстреливать тех, кто желает вернуться на родину? Вспомните полковника Щеглова – вы наверняка его хорошо знали. Щеглова, боевого, честного офицера расстреляли только за то, что он пытался уехать в Россию…

Слащов угрюмо молчал, думал о чем-то своем. Наконец нерешительно спросил:

– Вы хотите сказать, что если я решу вернуться, меня не вздернут на виселице?

– Это вопрос отдельного обсуждения. У вас много грехов перед рабочей властью. Но и заслуг перед Россией – не меньше… Могу ли я считать ваш вопрос началом диалога?

– По-моему, диалог у нас уже начался…

Тененбаум-Ельский ушел из кафе первым. Так требовали неписаные законы конспирации, ибо в те годы Константинополь кишмя кишел агентами всевозможных разведок – от французской до белогвардейской.

А Слащов долго еще сидел в Пано-баре, маленькой таверне на шумной улице Истиклаль. Сидел, уставившись в одну точку, думая о чем-то своем. Может быть, в этот вечер он впервые решил ответить себе на те вопросы, которые прежде гнал прочь. Он боялся этих тяжелых вопросов. Он пытался найти забвение в кокаине и мерзкой турецкой ракии.

А ведь красный резидент прав. В Константинополе нет для него места. Вместо почестей и уважения – сыплются в его сторону проклятия и брань. Ради чего тогда мучить себя на чужбине, где кругом – чужая, режущая ухо речь; где даже солнце не такое, как дома – палящее, злое, колючее.

Вот она – суровая диалектика жизни. Друзья становятся врагами. Враги заступают на место друзей. Верно сказал древний мудрец Экклезиаст: все течет, все изменяется…

…В ноябре 1920-го в русской речи (именно русской, не советской) появилось новое выражение-идиома: «катастрофа».

В этом слове объединилось все сразу: траурные гудки пароходов, обреченность разлуки, пачки дагеротипов, брошенные в пустых, гулких комнатах. Осколками разбитого вдребезги назвал всех их, бывших российских граждан, – певец эмиграции Авер-ченко12. Жизнь словно разделилась на две половинки – «до» и «после».

В прошлой остался парадный Невский, ресторан «Додон», тезоименитство и георгиевские кресты. В нынешней ждала их неизвестность, чужая земля и вечная ностальгия…

В ноябрьские дни 1921-го, после того как студент-самоучка Фрунзе13 прорвал перекопские укрепления, из Крыма – последней цитадели русского оружия – бежало 150 тысяч человек. «Число погибших при эвакуации, – писала тогда берлинская газета „Русь“, – а равно сброшенных в море, сошедших с ума и покончивших жизнь самоубийством, учету не поддается».

В порту творилась ходынка. Толпы людей штурмовали сходни. Стоимость катеров и лодок выросла в сотни раз. За место на пароходе платили фамильными бриллиантами, несмотря на то даже, что всю дорогу надо было стоять.

18 ноября флотилия подошла к Константинополю – тому самому Константинополю, Царьграду, откуда пришло когда-то на Русь христианство, и где прибивал на врата свой щит древний князь Олег.