Закрытые гласные, открытые гласные. На уроках фонетики мама вздыхала. Land, — Lend. Man — Men. Русское ухо глухо к этим тонкостям.
И вообще — как сосредоточиться на гласных и тому подобном, когда товарищ Сталин лежит при смерти?
Независимо от состояния здоровья вождя, специализация по английскому в Инязе не входила в мамино представление о светлом будущем. Это был скучный, но приемлемый компромисс — раз уж пылкие мечты о сценической карьере терпели крах. «Наверное, мне не хватило таланта, — признает сейчас мама. — И красоты». Тогда казалось более, кхм, драматичным обвинять в крушении надежд вступительный экзамен по истории драмы в модном ГИТИСе. Мама, вызубрившая учебник, раскритиковала безродный космополитизм перед двумя величественными профессорами. Неужели они, правда, поморщились, когда она разглагольствовала о том, что искусство принадлежит народу? Почему за точный пересказ учебника ей поставили тройку? Много позже мама с великим стыдом осознала, что тех двух эрудитов, знатоков ренессансной драмы, травили и преследовали за «разнузданный злостный космополитизм».
6 марта, когда распространилась весть о кончине Сталина, коридоры Иняза огласились рыданиями. Занятия отменили. Бабушки-уборщицы повисли на швабрах и выли над своими ведрами, как славянки-язычницы. Мамины глаза были сухи, но зубы стучали, а конечности налились свинцом под грузом эпохальных событий. В трамвае попутчики в напряженном молчании горбились на деревянных сиденьях. В окно мама видела, как по стенам зданий медленно поднимаются траурные флаги. Рабочие заклеивали бодрые афиши ее любимых спектаклей. Закрывая глаза, она видела тьму и зияющую пустоту на месте будущего.
Три дня спустя мама, Лиза и Юля пошли на похороны, но, увидев толпу на улицах, повернули назад. А мой отец не повернул. Шестнадцатилетний Сергей был уличной шпаной. Он пробрался вперед по крышам, сумел просочиться сквозь чудовищную давку в центре Москвы, прополз под кордоном из казенных «студебеккеров», прошмыгнул мимо милиционеров на перепуганных лошадях и проник в помпезный Колонный зал, где лежал в гробу Иосиф Виссарионович, сверкая золотыми пуговицами на сером мундире генералиссимуса. Лучшему другу Сергея, Платоше, повезло меньше: в печально знаменитой давке на Трубной площади ему проломили череп.
После похорон мама приходила в себя несколько недель. Две вещи не шли у нее из головы. Первая — галоши. Черные галоши, усыпавшие Москву по пути следования погребальной процессии, а также шляпы, варежки, шарфы, клочки пальто. Вторая — нереальность, абсолютная нереальность левитановских сообщений о здоровье Сталина в предсмертные дни.
Моча. У вождя была моча? Пульс? Дыхание? Кровь? Ведь эти слова она слышала в обшарпанной районной поликлинике. Мама пыталась представить, как Сталин сидит на унитазе или как у него берет кровь на анализ какой-нибудь человек с потными от страха подмышками. Но у нее не получалось! И в конце-то концов, как мог Сталин позволить себе такую обычную, такую обыденно человеческую вещь, как смерть?
Когда мама наконец начала осознавать кончину Сталина, на смену изумлению пришли другие чувства: горькое разочарование и гнев. Он бросил их — бросил ее! Он никогда не увидит ее театрального триумфа. Мама поняла: и готовясь к прослушиваниям, и воображая себя на сцене МХАТа в каком-нибудь социально значимом спектакле по Горькому, она жаждала его похвалы, его присутствия, его премудрого, проницательного благословения.
После того как она рассказала мне об этом, я ночь не спала. Лариса Наумовна Фрумкина. Диссидентка до мозга костей, которая всегда оберегала меня от советской заразы…
Хотела быть актрисой ради Сталина?
Вот она, грубая хватка тоталитарного культа личности. Между Сталиным и его подданными была глубокая связь, интимная, сродни гипнозу. До сих пор она оставалась для меня абстрактным понятием. Государство моего детства было дряхлой скрипучей машиной, управляемой карикатурным Политбюро, которое могло вдохновить разве что на злые политические анекдоты. Во главе стояло ископаемое нечто — Брежнев, — и временами все это бывало довольно смешно. Но мамина реакция на смерть Сталина внезапно раскрыла мне глаза на мощь этого культа. В нем коварно сочетались два начала. С одной стороны, Великий вождь был божеством, не оскверненным пошлостями человеческой жизни. Исторической силой — таинственной, трансцендентальной и каким-то образом существующей отдельно от созданного ею же отвратительного режима. В то же время он был всем как отец: добрый, даже по-домашнему уютный глава семьи — всего советского народа, — обнимавший детей на плакатах. Ему шли придуманные пропагандой эпитеты «простой», «близкий» и «родной».
Ко времени смерти Сталина мама уже не была ребенком не от мира сего. Неотесанная деревенщина, комсомольская карьеристка с промытыми мозгами — это тоже не про нее. В свои девятнадцать она была весьма начитанной девушкой, поклонницей культурных героев, не вписывавшихся в рамки, вроде Шостаковича и Пастернака. Она возмущалась их травлей — и в то же время исходила злобой в адрес космополитов. Одним словом, типичный для сталинизма случай расщепленного сознания.
— Пойми, — объясняла мама. — Я была антисоветчицей с самого рождения — в душе, в сердце. А головой, психологически… видимо, я была юной сталинисткой. Но после его смерти у меня прояснилось в голове.
В околодиссидентских советских кругах возникла традиция праздновать 1 марта. Хотя мгновенной десталинизации не произошло, для многих день смерти Сталина стал и исторической вехой, и личным событием. Это был символический момент, когда с глаз упала пелена и люди осознали себя заново.
Так вышло, что когда я писала эту главу, наступал март. И мама решила отметить день смерти в духе тех давних диссидентских сборищ. Мы снова обратились к поваренной книге, в которую была влюблена пятилетняя мама.
Одна шестая часть суши, одиннадцать часовых поясов, пятнадцать национальных республик. Население под 300 миллионов (к концу существования империи). Вот что такое был СССР. И в лучших традициях социалистической общности на всю нашу многоязычную Родину была единая Конституция, единая бюрократическая система, единая программа по математике для второго класса и одна на всех кухонная библия: «Книга о вкусной и здоровой пище», изданная в 1939 году. Конечно, прежде всего она была всеобъемлющим кулинарным руководством. Но нравоучительные комментарии, идеологические проповеди, научные экскурсы в просветительском духе и яркие развороты с фотографиями советских пищевых предприятий и домашних пиршеств превращали ее в нечто большее — в готовый шаблон радостного, изобильного, культурного социалистического образа жизни. Я сгорала от нетерпения — так хотелось вернуться к этой вехе социалистического (ир)реализма.
В молодости мама училась готовить по книге 1952 года. Это было культовое издание: толще, лучше, веселее, еще сильнее политически заряженное. Монументальное, как сталинские неоготические высотки конца 1940-х, в темно-коричневой обложке, как труд по обществознанию. Внешний вид имел значение. Он сообщал: готовка — это не пустяк. Нет! Готовка, дорогие товарищи, представляет собой коллективный утопический проект: самосовершенствование и окультуривание посредством кухонного труда.
Кроме того, сравнивая издания «Книги о вкусной и здоровой пище» 1939 и 1952 годов, можно было проследить за послевоенными изменениями политического курса. В конце тридцатых все еще господствовала большевистская интернационалистическая риторика. Интернационализм воспевала, к примеру, популярная музыкальная комедия «Цирк», в которой звучала песня «Широка страна моя родная». Героиня фильма — воздушная гимнастка Мэрион, белая женщина, которую выгнали из Канзаса с внебрачным ребенком-мулатом. Мэрион приезжает в Москву. Страна Советов — это вам не Канзас! Здесь вся страна готова нянчить ее малыша, а для нее самой нашелся бойфренд — акробат, парень что надо. В знаменитой сцене интернациональной идиллии известный еврейский актер Шлоймэ Михоэлс поет афроамериканскому мальчику колыбельную на идиш.