И — любовь, «лето любви», хрущевский Вудсток.
Света влюбилась в двухметрового рыжего американца. La bella Катя переводила для делегации итальянских футболистов. Один ее inamorato[6], расставаясь, угрожал покончить с собой. На прощание безутешный Ромео бросил ей подарок из окна гостиницы.
— Дома я его развернула, — кричит Катя. — Трусики! Голубые прозрачные трусики!
Мамины гостьи трясутся от смеха.
— Помните наши советские подштанники? Цветов только два: лиловый и синий. До колен. Резинки — садизм!
Лариса на Фестивале тоже влюбилась в иностранца. А он — в нее.
Люсьен был невысокий и смуглый, с тонкими чертами и темными живыми глазами. Щегольская кожаная куртка и замшевые туфли, такие чистые и на вид удобные, выдавали в нем «не нашего». Родившийся в Париже и выросший на Корсике Люсьен приехал из Марокко, из города Мекнеса, где работал директором французского лицея. Этот культурный коктейль вскружил маме голову. В ее потрескавшемся виниловом фотоальбоме Люсьен, знакомство с которым длилось всего две недели, встречается в три раза чаще, чем мой отец. Их роман вспыхнул на почве обоюдного интереса к эсперанто. Люсьен сидел рядом с мамой на первом пленарном заседании эсперантистов. Два дня спустя, гуляя по улице Горького мимо уродливых сталинских фасадов, он ее обнял, и это показалось самой естественной вещью на свете. Люсьен излучал обаяние и дружелюбие. За всю жизнь — маме было двадцать три года — у нее не было поклонника, который так обезоруживающе прямо, так мило выражал бы свои чувства. Трех слов, которые она знала на эсперанто, хватило, чтобы рассказать Люсьену о своих сокровенных чувствах, хотя по-русски она этого не умела.
И неспроста. Несмотря на все оттепельные разговоры об искренности, советский русский язык не годился для выражения дружелюбия и близости или, прости господи, беззастенчивого лирического лепета. Как писал наш друг, культурный критик Саша Генис, советская власть узурпировала все прекрасные значимые слова. Дружба, родина, счастье, любовь, будущее, разум, труд — все эти слова можно было употреблять только при наличии иронических кавычек. «Девушка, давайте вместе строить коммунизм», — популярная фраза для знакомства в метро. Девушки смеялись до упаду.
Вот как проходил стыдливо завуалированный советский ритуал ухаживания. Игорь знакомится с Лидой на вечеринке или в студенческом общежитии. Они курят на подоконнике. Игорь восхищенно подтрунивает над Лидой, она кокетливо отвечает ему тем же. Провожая Лиду до дома, Игорь щеголяет знанием Хемингуэя и, может быть, упоминает, что смог достать билеты на фестиваль итальянского кино в «Ударнике». Доведя ее до лестничной площадки, он медлит. С продуманным безразличием бормочет что-то про ее «телефончик». После нескольких недель или месяцев подношений в виде облезлых гвоздик, бесцельного блуждания по продуваемым ветрами бульварам и жарких тисканий в воняющих кошачьей мочой подъездах наконец доходит до главного. В каких-нибудь кустах, на муравейнике, если погода теплая.
Лида залетает. Если Игорь порядочный, они идут в ЗАГС. И живут «долго и счастливо», что подразумевает переезд на жилплощадь ее или его семьи, где уже и так ютятся пьющий отец, орущая мама, командующая всеми бабушка, потерявшая мужа на войне, и надоедливый младший брат. Юный пионер подглядывает, когда молодожены занимаются сексом. Дальше жизнь в браке становится еще веселее.
К девяти годам я уже полагала, что такое семейное счастье не для меня. У меня был другой план — заграница. Муж-иностранец стал бы билетом из «долгой и несчастной» жизни в великолепную, полную престижных заграничных товаров. Мама была более романтична от природы и к тому же принадлежала к более идеалистическому поколению. В ее мечтах о загранице отсутствовали блага, которые можно приобрести за валюту. В это многозначительное слово она вкладывала свою тоску по мировой культуре. Вернее, по Мировой Культуре. После краха сталинской модели мира и отдаления от ультрасоветских родителей культура заменила маме все. Стала объектом поклонения.
Слушая рассказы Люсьена о Марокко, мама словно оказывалась внутри пронзительно-синего пейзажа Матисса. Он мельком упоминал, как навещал бабушку в деревне во Франции, а она погружалась в прустовские грезы. Ей казалось, еще чуть-чуть — и дотронешься до тонких фарфоровых чашек в салоне grand-mere[7], услышишь, как тихо побрякивают ее жемчуга. Маленькие подарки Люсьена, например марокканский кожаный кошелечек с тиснеными золотыми звездами, были не просто вещами, но воплощением свободы, далекой и загадочной. «Сувенир с воли для заключенного», как она сейчас их называет. О женитьбе они никогда не говорили. Люсьен пробыл в Москве всего две недели. Но, даже просто сжимая его не по-русски мягкую ладонь, мама чувствовала, что ее извечное отчуждение становится почти осязаемым, оформленным желанием: физически освободиться от советской действительности. В жарком августе 1957 года, когда Люсьен уехал, подарив ей «Жерминаля» Золя со страстной надписью на эсперанто, мама уже знала, что тоже уедет. Это случилось двадцать без малого лет спустя, а до того мама воображала, что живет в собственном четвертом измерении вне советского пространственно-временного континуума.
— Я была антисоветским человеком, — говорит она. — Но в то же время и вне-советским: внутренней эмигранткой, закуклившейся в своем личном «космополитическом» микрокосме.
В своей волшебной сказке.
Заполняя пустоту, оставшуюся после Люсьена и Фестиваля, мама вернулась к готовке, но теперь ее кухонные фантазии изменили направление. «Книга о вкусной и здоровой пище» была с позором отправлена в отставку. Источником вдохновения стала заграница. Каково на вкус было это воображаемое «не здесь»? Мама понятия не имела. Кулебяки и ботвиньи, сладострастно воспетые Чеховым и Гоголем, она могла смаковать хотя бы мысленно, но западные блюда были всего лишь названиями, нерасшифрованными знаками иных домашних реалий. В отсутствии рецептов была своя прелесть: можно было наделять незнакомые названия каким хочешь вкусом.
Неисправимо жизнерадостная и не унывающая из-за нехватки продуктов в магазинах мама снова превратила родительскую кухню в мастерскую мечтателя. Вероятно, она первой в Москве приготовила пиццу, «адаптировав» рецепт из контрабандного номера журнала Family Circle — удалось одолжить у подруги, отец которой когда-то был в Америке в командировке. И неважно, что ее «пицца» была похожа на русский мясной пирог, только открытый, смазанный кетчупом, а сверху — тертый сыр «Советский». Маме ни один ингредиент не казался банальным: для кулинарного эксперимента годилось все.
— Сегодня я приготовлю пот-о-фё! — радостно объявляла она, разглядывая кочан гнилой капусты. — Я читала про него у Гёте. Думаю, это суп!
— Похоже на твои обычные жидкие щи, — ворчал брат Сашка.
Мама возражала. Она сделала открытие: просто переименовав блюдо, можно изменить его вкус.
Раз в две недели из Марокко приходило письмо от Люсьена. Начинал он всегда так: «Mia karega eta Lara — моя дорогая маленькая Лара». «Мое сердце тоскует, — написал он спустя год. — Почему karega Lara мне больше не отвечает?»
К тому времени karega Lara была безумно влюблена в другого человека. В человека по имени Сергей. Казавшегося ей до жути похожим на красавца Алена Делона из фильма «Рокко и его братья», который она видела на фестивале итальянского кино.
Мать с отцом встретились в конце 1958-го. Ей было двадцать четыре, он был на три года моложе. Они познакомились в очереди, их роман расцвел в другой очереди. Получается, я — плод советской экономики дефицита с ее неизбывными очередями.
Среднестатистический гомо советикус от трети до половины своего нерабочего времени проводил в очередях за чем-нибудь. Очередь была экзистенциальным мостом над бездной — между частными желаниями и коллективными возможностями, которые диктовались прихотями централизованного снабжения. А еще она была средством структурирования социалистической реальности, азартным и опасным видом спорта и специфической советской судьбой, как писал один социолог. Очередь можно рассматривать и как метафору жизненного пути гражданина — от очереди на регистрацию новорожденного до списка очередников на получение хорошего участка на кладбище. Еще мне нравится определение очереди как «квазисуррогата церкви», мелькнувшее в эссе Владимира Сорокина, этого enfant terrible русского постмодернизма. Фрагменты диалогов в очереди, испещренные многострадальным глаголом «стоять», целиком составили его одноименное абсурдистское произведение.