Книги о Зорге, специалисты по Зорге, давно забытые родственники Зорге, фильмы о Зорге, значки и почтовые марки с ним… Дедушка Наум попал в воронку бесконечного зоргеанского тайфуна. Он несколько раз брал меня с собой, когда, надев военную форму с медалями, шел рассказывать про Зорге в дома отдыха и на профсоюзные концерты.

В программе мероприятия дедушка обычно шел между самодеятельной народной певицей в васильковом венке, завывавшей «Огней так много золотых», и, скажем, фокусником-любителем. Публика слушала васильковую тетку, выходила покурить на время дедушкиного выступления и возвращалась смотреть фокусы.

— Безобразие! Никакого уважения к ветеранам! — ворчал какой-нибудь увешанный медалями зритель. У меня потели ладони, а лицо приобретало цвет спелых помидоров.

Обращаясь за помощью к отцу, мама оказывалась перед моральной дилеммой. Хотя дедушка чудом избежал ареста во время чисток — не говоря уже о том, что генерал Жуков угрожал расстрелять его за неподчинение, — он остался убежденным коммунистом, человеком старой большевистской школы. Пользоваться партийными привилегиями в личных целях? Это противоречило его принципам. По меркам номенклатуры они с бабушкой жили скромно. Мамины принципы страдали по другим причинам. Шел 1968-й — в этот год советские танки вошли в Прагу, мечты о свободе были раздавлены тяжелым брежневским сапогом. «Оттепель» давно уже закончилась. Мамин антисоветский запал достиг максимума и вошел в клинч с дедовой горячей преданностью системе. Их отношения накалились до такой степени, Государство в лице деда вызывало у нее такое отвращение, что они с братом и сестрой выбросили его архивы. Среди пропавших вещей были военные трактаты Мао Цзэдуна с автографом и, да, важные памятные документы о Зорге.

Нечего и говорить, что маме не хотелось обращаться к деду с просьбой пустить в ход партийный блат. Но другого варианта просто не было.

Так что мама переступила через свои принципы и пришла к дедушке. Он переступил через свои принципы и набрал номер какого-то адмирала.

На следующий же день меня записали в детский сад для детей членов Центрального комитета КПСС.

Услышав, что в этом саду пятидневка, я от ужаса забилась в истерике. Мама и сама была бледна как смерть. Да, дизентерия и пневмония мне, к счастью, больше не грозили. Но предстоящая разлука со мной ее убивала.

И еще этот номенклатурный аспект. Маме претило само существование привилегированной касты с ее изнеженным потомством, бессовестно вкушающим деликатесы. Мы полжизни проводили в очередях за хрящеватым гуляшом и шпротами. «Они» посылали шоферов в «закрытые распределители» — на склады без вывесок, где давали севрюгу, белугу и язык, а также растворимый кофе — самое недостижимое из наслаждений. По крайней мере, так нам представлялось. В обществе, декларировавшем всеобщее равенство, пищевые привычки правящей элиты были тайной для всех. С точки зрения мамы и ее друзей из числа инакомыслящей интеллигенции, вдыхавший ароматы номенклатурной кухни становился соучастником преступлений.

— Не болтай никому, чем вас кормят в садике, — предупредила меня мама, когда мы брели сквозь сугробы. — И не учи никаких песен о Ленине.

Цековский детсад, похожий на коробку из светлого кирпича, находился за высокой оградой в густом, темном, смолистом кунцевском лесу. Неподалеку, за зеленым деревянным забором высотой пять метров, таилась дача Сталина. Она строго охранялась и была заперта с 5 марта 1953 года, когда он там умер. Хотя брежневский режим и пытался реабилитировать Сталина, в народном сознании имя вождя оставалось пугающим и полузапретным. Вся округа, тем не менее, знала, что высокие сосны были посажены там в 1933-м по личному приказу любившего природу генералиссимуса. По его приказу возникли и окружавшие лес холмы, совершенно несвойственные плоской как блин Москве. Всех интересовало, правда ли, что на даче был секретный подземный бункер с туннелем, ведущим прямо в Кремль. Бабушки в платочках, торговавшие картошкой на тротуарах, шепотом сообщали покупателям, что его отравили евреи. А местные алкоголики не отваживались выпивать в лесу, напуганные слухами о неупокоенном усатом призраке и более убедительными историями о товарищах в форме, стреляющих по нарушителям границы.

По дороге в детский сад я неудержимо рыдала от страха перед заборами и призраками (хотя, признаюсь, лирические сосульки от печальных слез на щеках доставляли мне тайную радость).

Внутри все пахло благополучием и свежеиспеченными пирожками. Особенно великолепен был Ленинский уголок с букетами белых гладиолусов под стендом с фотографиями семьи Ульяновых, обитым красным бархатом и похожим на иконостас. На панорамной веранде, выходившей в лес с призраками, дремали на свежем воздухе номенклатурные отпрыски, завернутые, как поросята, в спальные мешки на гусином пуху. Я пришла во время «мертвого часа».

— Вставайте, будущие коммунисты! — крикнула воспитательница, хлопая в ладоши. — Пора принимать рыбий жир!

Я решила, что она имеет в виду отраву в коричневой бутылочке, которой ежедневно поили во всех детских садах, давая к ней кубик черного хлеба с солью. Вместо этого монументальная нянечка по имени, как сейчас помню, Зоя Петровна приблизилась ко мне с большой ложкой черной икры.

Это была моя первая встреча с севрюжьими яйцами. Они пахли рыбой и железом, как ржавая дверная ручка.

— Открой рот… ложечку за Ленина, — упрашивала слоноподобная нянечка, пихая мне ложку в сжатый рот. — За Родину, за Партию! — заклинала она, повышая голос. Икра блестела под самым моим носом. Я начала давиться.

— Ах ты маленький клоп! — проревела она. — Только попробуй стошнить! Я тебя заставлю съесть всю блевоту!

При такой альтернативе я выбрала икру. Но она показалась мне ненамного вкуснее блевотины.

Вскоре стало очевидно, что я не вписываюсь. Совсем. У меня была нерусская фамилия воскресного папы, мешковатое поношенное румынское пальто, рвота, причем постоянная, и бунтарская мама, которая опрометчиво пыталась оградить меня от идеологической обработки, запрещая читать любимого писателя советских детей Аркадия Гайдара и учить песни о Ленине. Я знаю, мама хотела как лучше, но скажите, о чем она думала, растя меня идеологическим бельмом в глазу? Она что, не знала, что в СССР обязательным определением к слову «детство» всегда было слово «счастливое»? И что детей с грустными глазами, таких как я, в советских детских садах и школах называли «недружными»?

Мамины сокровенные прустовские фантазии вступали в конфликт с алым, гремящим фанфарами социалистическим эпосом о светлом будущем, отчего я пребывала в состоянии перманентной отрешенности и отчужденности. Мамино желание уберечь меня от пережитого ею советского раздвоенного сознания привело к тому, что у меня развился обратный его вариант. Дома я не смела сказать, что выучила песни о Ленине — нечаянно, просто оттого, что много раз слышала их на репетициях. Даже себе самой я едва могла признаться в том, что очарована запретным кумачовым миром, населенным счастливыми внуками Ильича. «Ленин всегда живой, — тихо пела я в подушку дома по выходным, корчась от стыда, — Ленин всегда с тобой… В каждом счастливом дне, Ленин в тебе и во мне!»

— Анютик, мы эту гадость домой не приносим, — коротко сказала мама, услышав однажды мое пение.

А по ночам в будни в детском саду меня, конечно, снедала тоска противоположного свойства. Не смея даже пикнуть в присутствии страшной Зои Петровны, я беззвучно напевала себе мамины любимые песни. Например, «Гретхен за прялкой» Шуберта: «Тяжка печаль и грустен свет, ни сна, ни покоя, мне, бедной, мне, бедной, нет…»

— На правый бок — ЖИВО! Руки вытянуть поверх одеяла!

Как сержант, осматривающий свой взвод, Зоя Петровна обозревала аккуратные ряды кроватей в спальне, чтобы удостовериться, что мы не заняты никакой индивидуалистической антисоветской деятельностью. Не чешемся и не встаем в туалет. Лежать на правом боку меня устраивало. Так я могла глядеть в окно на огни новенькой девятиэтажки, мерцавшие в чернильной темноте. Эти дома были слегка улучшенным при Брежневе вариантом хрущобы: девять или тринадцать этажей вместо пяти, плюс лифты и мусоропровод. Я тихо лежала, мурлыкая свои песни, и мысленно заходила в уютно освещенные дома, где мамы наливали чай в оранжевые чашки в горох, а потом целовали дочек перед сном. У этих воображаемых женщин всегда были короткие темные волосы, как у мамы, но лицо другое. Я часами не спала, считая и пересчитывая оставшиеся освещенные окна. С каждой погасшей лампой я чувствовала уколы боли, которые в конце концов, когда все здание погружалось во тьму, сливались в волну одинокого отчаяния. Окна были маяками, светившими мне из внешнего мира, мира по ту сторону высокого проволочного забора.