Через день прикончили мы водку,
Кончился и спирт и самогон.
И тогда вливать мы стали в глотку
Политуру и оде-ко-лон!

От папы я знала, что стоградусный промышленный спирт лучше пить на выдохе, зажав нос, чтобы не вдыхать пары. О самогоне я тоже знала от него — отец иногда гнал его на нашей маленькой кухне с помощью маминой скороварки и высокотехнологичного оборудования, которое он стащил из лаборатории при мавзолее. Мебельная политура, ясное дело, была гораздо более суровым напитком. Да и дешевый одеколон — это вам не фруктовый компот.

В те запойные догорбачевские годы Сашка сотоварищи пил много чего еще. В ход шли бормотуха (дешевый суррогатный портвейн), денатурат (этанол, подкрашенный фиолетово-синим), тормозная жидкость. А также хирургический клей БФ (любовно прозванный Борисом Федоровичем). Его виртуозно сепарировали, взбивая дрелью в ведре с соленой водой. Как все советские алконавты, Сашка отчаянно завидовал пилотам самолетов «МиГ-25» (к их созданию был причастен Артем Микоян, брат сталинского наркома пищевой промышленности), которые несли на борту по сорок литров чистейшего спирта высшего качества — он использовался как антиобледенитель. «МиГи» прозвали «летающими гастрономами». После замены выпитого антиобледенителя водой самолеты разбивались, но пилотов это не останавливало.

В детстве я не видела в Сашкином поведении ничего ненормального или отталкивающего. Лучшие представители советского искусства, науки и сельского хозяйства пили точно так же. Мой хромой заикающийся дядя отнюдь не был парией — у него была степень кандидата искусствоведения, три замечательные дочки и верные поклонники среди московских интеллектуалов.

Русское сердце, большое и щедрое, питает к алконавту слабость.

Валяясь пьяным у дороги, алконавт вызывает жалость у женщин и зависть у мужчин. Под сенью красных знамен алконавт заменил православного юродивого — бездомного оборванного пророка, который бродил по улицам и говорил горькую правду («горькой» в народе называют и водку). А вот к трезвенникам наше большое русское сердце не питает ничего, кроме презрения. Их высмеивают, дразнят, заставляют выпить, считают нерусскими, антисоциальными, бездуховными (не исключено, что евреями!) — в общем, непатриотами.

И в их-то презренные одежды решил обрядиться Горбачев.

В последний раз я видела Сашку в начале девяностых, уже после Горбачева — он гостил у нас в Квинсе. Две недели не выходил из квартиры — боялся, что если выйдет на Манхэттен, небоскребы упадут ему на голову. Пока он был у нас, умерла бабушка Лиза. Узнав об этом, Сашка опустошил бутылку орехового ликера Frangelico, которая была спрятана у мамы в шкафу — почти целиком, я чуть-чуть приложилась. Мы с ним сидели и плакали, потом пришла мама, и мы сообщили ей новость.

Сашка умер через несколько лет, совсем молодым, в пятьдесят семь — как настоящий алкаш. «Вы с ума сошли? — набросился на его дочь Дашу работник московского морга. — Ну кто привозит таких жутких покойников? Приведите его в порядок хоть чуть-чуть, возвращайтесь, тогда поговорим».

Бабушка Алла была более счастлива в своем пьянстве.

Алла пила красиво. Она пила со смаком, с искрой и с полным уважением к ритуалам и табу, окружавшим пол-литру. Называла ее «творческой поллитрой». Для собутыльника я была слишком мала, но мысленно пила с ней. Я впитала водочные ритуалы вместе с бабушкиными колыбельными. В нашей стране выпивка заменила святую воду, питейные обряды были священны и строги.

— Анютик, я никогда — никогда! — не пила в одиночку. Ни грамма! — хвасталась Алла.

— Алла Николаевна! — подает мама от плиты укоризненный голос. — Ну зачем сообщать это четырехлетнему ребенку?

Когда Алла пила с подружками, то наливала мне лимонад в граненый стакан, а уж потом разливала водку настоящим собутыльникам, точно отмеряя по пятьдесят граммов. «Глаз-алмаз», — одобрительно кивали собутыльники.

Я делала, как они, — любовно оглядывала свой стакан и рявкала «ну», предваряя тост. Тост был обязателен — все что угодно в диапазоне от экзистенциального «будем» до цветистых панегириков каждому умершему родственнику.

Как взрослые, я резко выдыхала и запрокидывала голову. Выпивала одним махом, прямо в гланды. Пищала «хорошо пошла» и с серьезным видом закусывала, прежде чем опять вдохнуть как следует.

Пить без закуски не годилось. Соленые огурцы, селедка, икра, хрустящая квашеная капуста, чесночные колбаски — безграничен репертуар пряных блюд русской кухни, придуманных, похоже, специально под водку. В голодные послевоенные годы Алла и Сергей, тогда подросток, терли на терке лук, солили и сдабривали майонезом — закуска бедняков. Сашкины друзья, пьянствовавшие на работе, уважали завернутые в фольгу прямоугольники плавленого сыра «Дружба» или консервы с буколическим названием «Завтрак туриста». Вообще нет еды? Выпей и занюхни рукавом. «Закусить мануфактурой» — ну как это объяснить иностранцам?!

Наконец, пить в молчании у нас в семье тоже было недопустимо. Глубокой Истиной, найденной на дне стакана, следовало делиться с собутыльниками. В одном из Аллиных любимых анекдотов два алкоголика пристают к интеллигенту, предлагая скинуться на троих (привлекать незнакомых к распитию поллитры было обычным делом, кворум составляли трое собутыльников). Чтоб отделаться от пьяниц, интеллигент дает им рубль, но те настаивают, чтобы он выпил свою долю. Он пьет. Сбегает. Собутыльники его преследуют через пол-Москвы.

— Ну теперь-то чего вам от меня надо?!

— А попиздеть?

* * *

Самогон пятидесятиграммовыми стопками, селедка, огурцы, тосты — чтобы наладить хрупкие отношения с отцом, оказалось достаточно попиздеть на пятиметровой московской кухне, окутанной дымом крепких сигарет «Ява», в заметенной снегом столице перестройки.

Мы снова в декабре 1987-го, сказка о нашем возвращении вновь идет своим чередом.

Наши отношения с папой были и останутся несентиментальными — скорее мужской дружбой, чем родством по-русски, с картинными объятиями и поцелуями. И впредь ее будут подогревать водка и спирт — и еще самогон. Ибо как детищу СССР по-настоящему узнать своего отца — или Родину? — если не стать ему ровней, взрослым, собутыльником?

Не понадобилось много времени, чтобы понять, как я ошиблась насчет отца там, в Шереметьево. Я стала улыбчивой американкой, приехала из страны, где принято показывать товар лицом, и сочла провалившийся отцовский рот знаком того, что он совсем опустился. Папа относился ко всему иначе. Вышло так, что, потеряв зубы, он обрел свободу — от приличий, от очередей за зубной пастой, от средневекового варварства советской стоматологии. Первые зубы ему случайно выбил сынишка Андрей, а остальное довершил пародонтоз. Отец чувствовал, что каждая очередная дыра во рту приближает его к свободе.

А женщины — они все равно его любили. Лена, очаровательная любовница на шестнадцать лет его моложе, пять лет ждала, пока он «разберется» со второй женой Машей. Маша и отец были друг другу отличными собутыльниками, но паршивыми супругами. Их брак официально закончился в 1982-м после того, как Маша разбила об голову отца бутылку водки. И тогда он женился на Лене.

Отец был не только беззубым, но и — еще лучше! — безработным.

Свобода от ежедневного хождения на службу, от социалистической каторги, была хрустальной мечтой ленивых мужчин-интеллигентов его поколения.

Через три года после нашей эмиграции Сергей лишился престижной и секретной работы в лаборатории при мавзолее. Именно столько времени потребовалось тамошнему туповатому кагебешному стукачу, чтобы осознать, что папа был женат на предательнице Родины и что он часто пьет в компании опасных диссидентов.

Отца под невинным предлогом вызвали в местное отделение милиции. Там его тепло приветствовали два товарища из КГБ. С отеческой заботой они пожурили папу за то, что тот сошел с правильного пути. Намекнули: все можно поправить, если товарищ Бремзен согласится доносить на своих собутыльников-диссидентов. Отец отказался. Его милый мавзолейный начальник со слезами на глазах передал ему документы об увольнении. Отец покинул подвал с мертвецами, ощущая трепет, но и некоторую легкость бытия. В свои сорок он больше не обслуживал бессмертные ленинские останки.